Генрих Сапгир. Классик авангарда — страница 26 из 34


Мы задвигались, чтобы прогнать воспоминания о прежних поездках, встречах, разговорах по душам с людьми, с которыми теперь разошлись в литературе и жизни совершенно. Выпили еще, потому что надо было по русскому обычаю прикончить открытую до Сапгиров бутылку водки и приступить к привезенной ими. Дело шло к лету. Сапгиры готовились поехать под Москву на дачу, потом в Коктебель, а после Коктебеля в Пицунду. Расставались почти на полгода.


Генрих напомнил мне о моих новых рассказах. Я прочитал фантеллы «В камышах» и «Иона и Сарра». Мы выпили за новую форму прозы — фантеллу.


Потом мы все набились в наш «Жигуленок» и покатили в Серебряный Бор.


На троллейбусном кругу тетки в белых маскировочных куртках, напяленных на пальто или ватники, торговали бубликами. Мы начали горланить песенку нэповских времен: «Купите бублики, горячи бублики, гоните рублики сюда скорей! И в ночь ненастную меня, несчастную, торговку частную, ты пожалей… Послушай, девица, кричит метелица, по переулочкам мы запоем…» Вдруг песня оборвалась. У меня перехватило горло. И у остальных тоже, словно мы прорепетировали разлуку навсегда.


Мы бродили по холмам, уставленным молодыми сосенками. Внизу вдоль холмов вилась синяя, подернутая зыбью Москва-река. Генрих о чем-то толковал с Пашей Соколовым. Они остановились. Генрих дал Паше Соколову свой телефон.


Через несколько лет (1992) Генрих описал эту прогулку в предисловии к моему роману «Герберт и Нэлли», передвинув год вперед и сменив весну на осень:

«Осенью в Татарове мы гуляли компанией на берегу Москвы-реки. Было тихо, сыро и зябко. Не помню, тогда ли Давид заговорил о своем отъезде, мы — редкие человеческие фигурки между тонких березок, на которых еще держались редкие листочки, — шли и переговаривались о перемене судьбы, о том, что может быть — никогда-никогда, как о самом обыкновенном. Так уже повелось, эти московские разговоры вскользь, а через некоторое время — звонок по телефону, и все, оказывается, уже решено, и осталось всего две недели — и уже сделать ничего невозможно, успеть бы собраться. В пустой квартире толпятся друзья, а в углах теснятся пустые бутылки. И — пусто. Все!

Вот так уезжали, переселялись наши близкие и друзья в семидесятых-восьмидесятых, будто не в Новый Свет, а на Тот Свет. Такие переезды, как уже замечено, всегда делаются второпях, неожиданно. И сразу <…>».


Осенью 1986 г. Генрих Сапгир дал мне рукопись своей новой книги «Черновики Пушкина». Вот отрывки из написанного мною тогда об этой книге: «…Каждый из разделов книги (1. Стихи. 2. Музыка. 3. Смесь. 4. Песни села Горюхина) — приобщение Сапгира ко всему Пушкину, а это вся русская литература. Весь русский язык. Параллельная языковая держава внутри России. Это не хаотичная, случайная, надуто-величественная или разнузданно-юродствующая стихия. А гармоничная, несущая петровские начала держава, каждый дворец которой смотрит на Рим и Иерусалим одновременно. Восток и Запад — в этом весь Пушкин. Сапгир не мог вынести, что Пушкин не весь дошел до читателя. Кто же такой этот дерзкий Генрих Сапгир? Если и концептуалист, то в смысле концептуальности высшей задачи классики: пройти вместе с языком (а порой и вместо языка) развитие литературы как максимального самовыражения лица поэта, искривленного гриМАСКОЙ боли. Маской, приросшей к лицевым костям, так что лица и нет больше. Из первых стихотворных книг Сапгира, которыми вопили полки в его бедной комнатенке около Белорусского вокзала (конец пятидесятых), из первых же его собственных строк и тех его стихов, которые были обозначены как переводы средневекового еврейского философа Маймонида, следовало, что я встретился с классиком. В нем была всеохватывающая доброта и признательность тебе — поэту и собеседнику — за поддержку (хотя бы и самую малую) его ежедневно несомой ноши — заботы о Поэзии. И „Буфарев“. И „Пьесы“. И „Монологи“. И „Сонеты“. Убежден, что не знаю и двадцатой части написанного им. Как же мог Сапгир оставить в сиротстве недописанные или утраченные строки Пушкина? Ключ к новой книге Сапгира в строках: „Я дописал, пожав плечами, недостающие слова. / И тут заметил, что в начале / Слова исчезли, сразу два. / Теперь боюсь, что если снова / Восстановить их на листке, / Вдруг не окажется ни слова / На пушкинском черновике“ („Два чувства дивно близки нам…“). Вот вам и классик! Вот вам и „тигр снегов!“ Вот и концептуалист! Самоирония смывает грим, и мы видим печальные и нежные глаза гениального ребенка, играющего в кубики пушкинских слов. Кубиков не хватает. Ребенок гениальный. Кубиков не хватает для продолжения игры. Гениальности Сапгира хватает для воссоздания недостающих кубиков. До слез жалко Пушкина, который не успел доиграть. Как Генрих писал эту книгу? А другие? Не другие поэты, а как Сапгир писал другие книги? Я думаю, тоже реконструируя себя, импровизируя на сапгировские темы… По-буфаревски тыча вилкой в хилое тельце нарпитовской пельменины. Реконструировал по жутковатой жижице в кохмистерии. Сапгир признавался: „Никто кроме самого импровизатора / никто кроме самого импровизатора / импровизатора импровизатора / не может ни понять ни изъяснить / эту быстроту впечатлений“ („Опус № 4“). Что же касается „Песен села Горюхина“, то тройная (а если с Белкиным, то четверная, но оставим Белкина), мистификация. Сапгир позволяет себе такой разворот сатиры, что хоть к нынешней гласности и перестройке подавай: „—О, Русь! — Ась? / —Не лезь в грязь… / — О, Русь, вылазь“. Раздел этот так блистательно остроумен, что станет частью фольклора, как стали грибоедовские стихи. И ненависть к насилию в образе Вселенского Хама. Поистине ненависть классика к насилию, грозящему самой сути Поэзии. Потому что (парафраз Набокова): Поэзия — это Любовь. И прорастание каждой клеточкой (звучащей и значащей) у Сапгира сразу многим во многом. Прорастание к самым истокам. Иначе как бы родилось гениальное стихотворение „Ехал лях“? Оно и поставлено в самом конце книги. Потому что написано сквозь слезы, катившиеся по щекам гениального еврейского мальчика, заигравшегося в пушкинские кубики, разбросанные „по мшистым, топким берегам“ Российской империи: „Ехал лях во полях… / А навстречу ему — жид, он из Кракова бежит… / Лай и крики, все пропало. / Из кареты вышла панна… / Герцель-шмерцель свою дочку, / Кровиночку, жидовочку… / Не признал“ („Ехал лях“)».


Людмила Станиславовна Родовская (Сапгир) происходит из древнего польского рода.


Генрих, спасибо тебе за подаренное стихотворение «Кузнечикус».


В ноябре 1986 Генрих представил меня Нике Щербаковой, хозяйке единственного, пожалуй, в те годы частного художественного салона. Квартира ее помещалась под самой крышей красивого дома на Садовой-Кудринской. На той стороне, где Патриаршие пруды. И на противоположной — где больница им. Филатова и посольство Пакистана. Ника держала салон, в котором не только выставлялось искусство андеграунда, но и проходили читки самой неподцензурной литературы. Художники выставлялись здесь на комиссионных началах. Картины продавались преимущественно иностранцам. Когда говорят о счастливом исключительном явлении, не спрашивают, как это произошло. Иначе счастье разрушится сомнениями.


Салон Ники Щербаковой был счастливой отдушиной в жизни богемной Москвы эпохи стагнации. Так что не будем отравлять счастливые воспоминания пошлыми подозрениями и полунамеками.


Генрих всегда следовал золотому правилу открытости. Или не принимал участия. Или принимал без всяких сомнений и подозрений.


В тот вечер у Ники Щербаковой начинался фестиваль искусств.


Еще в парадном у старинного, в медных бляхах лифта толпилась светская публика: дубленки, меха, духи, английская речь, французское грассирование, обрывки русских анекдотов.


Ника, стареющая красотка моего поколения в откровеннейшем платье-декольте синего шелка, выбежала к нам в переднюю и, показав, куда бросить шубы, снова ринулась в гостеворот. Мы едва успели отдать ей вина — конфеты.


Поражало музейное обилие картин на стенах всех комнат, коридоров и коридорчиков. Картины принадлежали кисти самых лучших московских художников-нонконформистов. Картины, выставленные для продажи, обозначены были в каталоге ценами (относительно невысокими). В одном из коридорчиков висело несколько работ Славы Сысоева, с которым я полгода назад познакомился у Сапгиров. Сысоев ворчал, что место для его сатирических картин выбрано невидное, в отдалении от публики. Напротив столовой висели коллажи еще одного приятеля Сапгира — художника X.


В столовой накрыт был эллипсовидный старинный стол в половину комнаты. А ля фуршет. Дубовый стол прогибался от бутылок, закусок, тортов, конфет, тарелок и стаканов. Публика преобладала пестрая, богемная. Я со стаканом примостился около резного антикварного буфета. Справа от меня фирмач-француз наслаждался бутербродом с лососиной. Глистоногий алкаш из непризнанных гениев снял с тарелки француза рюмку с водкой, выпил, закусил остатками лососины, загасил окурок об оплешивленный хлеб и пошел дальше. Тут я встретил Евгения Попова, крепкого прозаика, с которым меня познакомил Василий Аксенов перед его отъездом в США, летом 1980 г.


Закусив и выпив, публика перешла в боковой зал слушать Генриха Сапгира.


По комнатам вился, стрекотал, уговаривал кого-то или организовывал очередное «тайное общество» (совсем в духе «Бесов» Достоевского) странный человек Слава Лён. Он прилепил в одном из простенков свое литературно-теоретическое творение — «Генеалогическое древо русской поэзии XX века». Чем-то глубоко упрятанным Лён походил на хозяйку салона.


Генрих явно не умещался в рамки концептуалиста, пройдя за 40 лет работы в поэзии все школы и направления, как Дарвин прошел виды, роды и семейства Линнеевской системы, чтобы создать свою теорию отбора.