осле чтения отправилсь в ближайшее кафе на Елисейских полях. Генрих и Мила Сапгир, Глезер и Нарбикова, мы с моей Милой, Максим с девочкой Машей и еще пять-шесть читателей-почитателей. Гарсон усадил нас за длинный стол. Мы все горячо обсуждали, что будем есть и что — пить. Генрих втолковывал озадаченному гарсону, чтобы принесли сэндвич с ветчиной и сыром одновременно. Гарсон объяснял, что можно заказать только отдельно — с сыром или ветчиной. Генрих настаивал. Гарсон недоумевал. Настаивал — недоумевал, нас — не… В конце концов русское упорство пересилило французское упрямство.
О чем мы говорили за столом?
Гурьбой шли к метро. Внезапно, как продолжение письма, Генрих сказал: «Ненавижу я всех этих советских писателей. Не верил и не верю им. В том числе и шестидесятников!» «И Слуцкого?» — спросил я. «И Слуцкого!» — ответил Генрих. «Ты же писал и говорил не раз, что Слуцкий указал тебе путь в детскую литературу», — сказал я. «В детскую указал. А в толстые журналы путь был закрыт!»
Назавтра был день рождения моей Милы. Сапгиры пришли с вином и книжкой избранных стихов Генриха. Трогательная дарственная надпись заканчивалась так: «Генрих в Париже».
После вина и клубники отправились в кафе поблизости от нашего отеля. Разговор не шел. Кое-какие слова между глотками эспрессо. Наверно, вчера сказали главное. Пошли провожать Сапгиров до метро. В конце улицы на бочке сидел двойник Генриха. Я сказал неосторожно: «Посмотри, он похож на тебя!» Двойник зло отвернулся. Генрих промолчал.
Они стояли около метро Этьен Марсель. В плащах. Постаревшие. Одинокие. Хотя одинокими были мы в Париже. Нам предстояло возвращаться в Новую Англию. Сапгирам — в Москву.
В конце января 1996 г. Генрих позвонил мне из Москвы. Он прилетает на днях в Нью-Йорк по приглашению некоего американско-русского общества культуры под таинственным названием «BBW Metropolitan». Он знает только телефон госпожи Барбары О., которая скажет мне, где Генрих остановился. А между тем приближалось 28 января. Сабантуй по случаю моего дня рождения перенесли на субботу 27 января. Мы договорились, что Генрих сядет на автобус Нью-Йорк — Провиденс, я его встречу, а назавтра он вернется продолжать культурный обмен. Однако начался снежный буран, расписание автобусов сбилось, и Генрих позвонил, что не может выехать из Нью-Йорка.
Половину дня приходили в себя от именинного загула. А под вечер 28 января мне позвонил поэт Виталий Рахман и сказал, что ночью умер Иосиф Бродский. Потом по телефону из Нью-Йорка издатель «Серебряного века» Григорий Поляк подтвердил страшную весть. Я позвонил Дмитрию Бобышеву. Он живет в городе Шампэйн неподалеку от Чикаго. Дима заплакал, узнав, что Иосиф умер. Потом еще раз позвонил Поляк и сказал, что прощание с Бродским будет в итальянском похоронном доме в Гринвич Виллидж в Нью-Йорке. По телефону мы договорились встретиться там с Генрихом.
Утром 30 января 1996 г. я сел на девятичасовой автобус Бостон — Провиденс — Нью-Йорк и отправился прощаться с Иосифом. В дорогу взял его маленькую книжечку, изданную в 1990 г. в Питере. Много стихов было о смерти. В 12.45 я приехал в Нью-Йорк, подкрепился в кафе, взял такси и сказал шоферу, куда ехать. Я хотел купить русскую газету на автобусной станции, но продавали газеты только на английском или испанском. Накануне были статьи об Иосифе в «Нью-Йорк Таймс» и «Бостон Глоуб». Шофер вез меня через центр. Город жил своей суетной жизнью. Я приехал немного раньше двух часов, когда открывался доступ к телу покойного. Это был итальянский похоронный дом с объявлениями об отпевании в разных церквах. Об Иосифе было сказано, что отпевать его будут в соборе рядом с Колумбийским университетом. Около дверей толпились русские корреспонденты и первые из пришедших проститься с поэтом. Скоро нас пустили в зал. Передо мной шла очередь в 10–12 человек. Я надел свою черную кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного. Лицо у него было торжественное, красивое. Лоб мощный, нос крупный. Он походил на спящего патриция. В сложенных руках был кипарисовый крест на черном шнурке. Я тяжело пережил смерть Бродского — от 28 января, когда я узнал об этом, до того момента, когда я встал напротив гроба и увидел, что ему вложили крест в руки. Больше не было тяжести, не было пронзительной жалости. Оставалась неуемная тоска по человеку, которого я знал как гения со времен нашей питерской молодости. Умер Ильюша Авербах, который первым назвал Бродского — гением. Теперь Иосиф. Я стоял напротив гроба, как еврей над гробом еврея. Я прочитал по памяти поминальную молитву — Каддиш.
Я отошел от гроба. Вышел на улицу. Корреспондент телевидения спросил, кем был, по моему мнению, Бродский. Я сказал, что Иосиф был гениальный еврей, который вслед за Пастернаком и Мандельштамом прославил русскую поэзию.
Приехал из аэропорта Кеннеди — Евгений Рейн, сгорбленный от горя. Он не мог сразу войти в зал с гробом Иосифа. Сел рядом со мной на скамейку, спросил, приехал ли Дима (Дмитрий Бобышев). Когда узнал, что тот не приедет, сокрушенно сказал: «Дурак он».
Генрих приходил в похоронный дом позднее, когда я уже возвращался на автобусе в Провиденс.
Зимой 1998 г. Генрих открывал в Москве чтение стихов моего сына Максима Шраера из книги «Американский романс» и из новой книги «Нью-хэйвенские сонеты», которая готовилась к изданию. Чтение проходило в Георгиевском клубе и транслировалось по «Радио России». Генрих говорил о русско-американской поэзии, ярким представителем которой, по его убеждению, был Максим.
С моим сыном Генрих прислал драгоценный подарок — экземпляр № 7 поэмы «МКХ — мушиный след» (1997), изданной в 20-ти экземплярах. Книга была иллюстрирована оригинальными рисунками Виктора Гоппе и надписана: «Дорогому другу Давиду и его Миле — раритет — с любовью. Генрих Сапгир 9. 1. 98, Москва! Эта вещь 1981 г., доработанная сейчас».
Я не был в Москве со дня выезда в эмиграцию — 7 июня 1987 г. Когда я позвонил Генриху в середине января 1999 г. накануне вылета из Америки, он страшно обрадовался: «Я приеду встречать в Шереметьево!» Я объяснил, что нас встречает друг Максима с машиной, и Генриху не надо беспокоиться. «Тогда — вечером приезжайте обедать. Мы с Милой ждем! Да не забудьте набрать код, чтобы войти в подъезд!»
Это мой Максим настоял, чтобы я поехал. Мне трудно было решиться. Но вот — Москва! А до этого был Таллинн. Были встречи с писателями и русскоязычной публикой. С редакторами журналов «Таллинн» — Нэлли Абашиной-Мельц и «Вышгород» — Людмилой Глушковской. В «Таллинне» готовился к печати роман-фантелла «Замок в Тыстамаа», а в «Вышгороде» — поэма «Теницы». Максим принимал участие в Набоковской конференции в Таллинне. В Москве ему предстояло прочитать лекцию о Набокове и еврействе в ИМЛИ. И вот — Москва. А потом — Питер. В обеих столицах мне предстояли чтения: в ЦДЛ и в музее Ахматовой.
Вечером такси подкатило нас к памятному дому 57/65 по Новослободской улице. Та же мраморная мемориальная доска академику Абрикосову. Набираем код. Входим в подъезд. Поднимаемся на лифте. Звоним в квартиру 39а. Распахивается дверь. И — мы в объятиях Генриха и Милы. Разговоры. Обмен подарками и книгами. Стол, накрытый заботами и щедротами Милочки Сапгир. За водкой и закусками наметилась ось разговора: целесообразное и спонтанное в искусстве. Я сказал Генриху, что идеальным синтезом целесообразного и спонтанного были у него многие детские стихи. Во «взрослой поэзии» у него бывало (чаще всего) выражено спонтанное начало с доминированием формального поиска. Не избежал он и социальных стихов, в которых ирония мышления и ожидание ответа читателя-слушателя вытесняли порой формальную стихию. То есть концептуализм сам себя заключал в заткнутый кувшин. Оказалось, что это правило приложимо практически ко всем творцам новой формы. «Кроме Хлебникова и Крученых — в прошлом. И нынешнего поколения поэтов!» — сказал Генрих. Договорились, что через день — в четверг — мы поедем с ним в один из литературных клубов.
Я заехал за Генрихом в четверг часа в четыре. Взяли такси и отправились в литературный клуб. Для меня все это было внове. До 1980 г. клубом представлялся только ЦДЛ с редкими чтениями в секции поэзии, когда могло пробежать живое слово одобрения или несогласия. Обыкновенно же проводились запрограммированные юбилейные вечера поэтов, занимавших ключевые позиции в секретариате и комиссиях. Посещал я либеральные собрания поэтов-переводчиков, где тон задавали В. Левик, А. Тарковский, Л. Гинзбург, С. Липкин, М. Петровых, Л. Озеров, А. Сергеев и др. мастера.
Генрих вез меня в совершенно иной мир свободного общения поэтов в новой свободной России.
Клуб помещался на первом этаже одного из домов на Садовой-Каретной улице, неподалеку от площади Маяковского. Это был в полном смысле клуб с вестибюлем, гардеробом, буфетом и зрительным залом. Все друг друга знали. Генрих был очень популярен. К нему беспрестанно кто-нибудь подходил с приятными словами («читал твои стихи или прозу там-то и там-то») или новостями о ближайших чтениях в других клубах. Я никого не знал в лицо из этой публики, и меня никто не знал, не узнавал, не помнил. Мы пошли в буфет. По крайней мере, это напомнило мне былые годы. Генрих заказал водки, которую мы сразу выпили у стойки. Потом я предложил повторить. Интеллигентная девушка-буфетчица, которую я вначале принял за одну из литклубисток, принесла к водке бутерброды с колбасой, кетой и сыром. Сварила кофе. Мы сели за круглый столик, где буйно гуляли три бородача. Оказалось, что один из них припомнил мою фамилию, подсказанную Генрихом. Мы выпили все, что принесли. Бородач, узнавший меня, спросил Генриха: «Не угостишь?» Генрих пошел в буфет и принес еще водки: для меня, бородачей и себя. Постепенно градус разговоров достиг того же уровня, как в былые годы часам к десяти вечера в