гадюшнике (ЦДЛ).
Полную иллюзию возврата в прошлое подтвердил голос Генриха: «А вот и Вознесенский пожаловал!» Я оглянулся в направлении взгляда моего друга и увидел в дверях буфета грузную фигуру в увесистой дубленой коричневой шубе. Правда, за разговорами об Америке и России я забыл до поры до времени о Вознесенском.
К нашему тесному кругу присела дама. Генрих познакомил нас, сказав, что в ближайшую субботу будет мой вечер в ЦДЛ. Дама попросила у Генриха в долг триста рублей «до субботы». Генрих без раздумий дал деньги. Он и дальше угощал и «давал в долг».
Позвали в зал слушать стихи. Генрих пошел к сцене и уселся в первый ряд. Там же рядом сидели поэты, ожидавшие очереди почитать, и литераторы, представлявшие читающих. У самой сцены лицом к залу, в шубе, шарфе, полный, обрюзгший, со скудными волосами, припухлыми веками, заостренным носом и пиявистыми губами громоздился Вознесенский.
Первым номером была презентация словаря палиндромов, составленного Еленой Кацюбой. Я уселся ряду в пятнадцатом — шестнадцатом у прохода, оказавшись напротив Вознесенского. Начав говорить о палиндромах, он замер, увидев меня. Словно я был Командором, явившимся с Того Света. Вознесенский замер, нащупывая памятью давний трюк заикания. Мы были палиндромом: оба в дубленках, оба — из прошлой жизни СП, он — патриот, я — эмигрант. Вознесенский сказал несколько похвальных слов автору словаря палиндромов и, к удивлению публики, торопливо покинул зал, сказав: «Теперь я иду перечитывать эту книгу внимательно».
Словарь Кацюбы, страницы из которого она читала, захватил меня полифонией звучания родной речи. Это была работа филолога-ученого и поэта-импровизатора. Генрих улыбался, как крестный отец над купелью с новорожденным. В перерыве я купил словарь, который Елена Кацюба подписала: «Дива — Давид!» Это был один из палиндромов, напечатанных на странице 65 словаря.
Между отделениями вечера были шумные дебаты в помещении буфета, где мы опять подкрепились водкой и кофе. Все бредили палиндромами и видели в каждом стаканчике водки повод для зеркального повторения. Кроме того, я увидел, как в опустевшем зале маленький человечек в потертом клетчатом костюме наскакивает на статного молодого поэта, цыганские кудри которого закрывали шею и плечи. Возможно и даже очень, что и маленький задиристый человечек был тоже поэтом. Иначе, зачем бы им так яростно спорить из-за палиндромов.
Публику позвали в зал на второе отделение. Мы медленно шли через вестибюль в зал, когда распахнулась дверь и вбежала красавица в шубе из белых песцов, накинутой на снежные палиндромы плеч.
Генрих взглянул на красавицу и заторопил меня в зал.
Каждое утро Генрих звонил нам и приглашал приехать на обед. А в день моего чтения в ЦДЛ он предложил заехать за нами на такси и отвезти на выступление. Я не хотел злоупотреблять его гостеприимством. Договорились встретиться в вестибюле ЦДЛ. Генрих и Мила приехали одними из первых. Малый зал наполнялся. Среди публики я узнавал давнишних приятелей по секции поэзии СП.
Генрих должен был открывать вечер. Все терпеливо ждали. Он исчез. Телевизионщики вновь и вновь нацеливали камеры. Генриха не было. Наконец кто-то отправился в буфет и привел Генриха. Он поднялся на сцену и сказал несколько слов о том, что я уехал больше десяти лет назад и — слава Богу! — вернулся, чтобы опять почитать стихи и прозу. Я начал вечер с рассказа-фантеллы «В камышах», которую давным-давно читал Генриху.
31 января 1999 г. мы с Максимом приехали попрощаться с Генрихом и Милой. Самолет Москва— Нью-Йорк — Бостон улетал на рассвете. Генрих был особенно возбужден в этот вечер. Он получил авторские экземпляры первого тома собрания сочинений. Генрих подарил мне книгу, написав под своей фотографией: «Такой я был, когда ты был такой же, поверь. Давиду — Генрих. 31. 1. 1999». В гостях у Сапгиров была супружеская пара, приятельствовавшая с ними в то время. С дочкой. Особенную пикантность нашим разговорам придавали сообщения радио и телевидения о колонне макашовцев и прочих красно-коричневых роялистов, начавших марш по улицам Москвы. К тому же Генрих время от времени уходил от нас в другие комнаты, где группа кинодокументалистов снимала сюжет о домашнем музее живописи в квартире Сапгиров.
Супружеская пара состояла из переводчика (или историка литературы, или того и другого одновременно) — пожилого мужчины еврейского типа в круглых очках à 1а ранний Сельвинский — и его жены — строгой дамы из разночинцев с гладко зачесанными сталистыми волосами, свисающими на спину унылой косичкой. Их дочка была веселой, живой, сообразительной и вполне современной девушкой. За столом говорили о судьбах еврейства, оставшегося в России. Кажется, негласным заключением супружеской пары была неминуемая ассимиляция и крещение евреев в России. Я вежливо опровергал эту точку зрения, оставаясь сторонником этнической и религиозной автономии евреев, принявших русский язык и русскую культуру.
Генрих предпочитал не вмешиваться в этот разговор, усиленно наливая себе и всей компании водку и вино. Себе частенько вне очереди. Из-за чего Мила Сапгир искренне огорчалась. А видя ее огорчение, Генрих огорчался тоже. И наливал снова, чтобы утешиться.
Поняв, что дискуссия заходит в тупик, дама со сталистыми волосами рассказала о своих встречах с покойной Н. Я. Мандельштам, посещавшей ту же церковь. Вспоминала дама и покойного отца Александра Меня. Надежду Яковлевну дама по-семейному называла: баба Надя. Это было наглядным примером того, как «естественно» евреи вживляются в российский быт.
Диктор сообщил, что марш макашовцев остановлен.
Генрих позвал меня и Максима в кабинет и поставил запись с хоровой музыкой на его стихи.
Достал свою книжку «Сонеты на рубашках». Открыл стихотворение «Голем» и прочитал: «Столпились на кладбище плиты — кричат и молятся / Раби Лев достал из кармана четыре свечи — и зажег их/ … собираться в гетто группами — в пятого стреляют / Я — авир! я — огонь! я вдохну в глину жизнь».
«Вот вы с Максимом и уезжаете. Увидимся ли снова?» — сказал Генрих.
3 октября 1999 г. я позвонил Сапгиру в Москву из Провиденса (США), куда мы эмигрировали в 1987 году. Генрих обрадовался звонку, рассказал, что за лето сочинил несколько книг стихов. И много прозы. А в начале лета был небольшой инсульт, но все прошло, хотя еще приходится пользоваться палкой. Генрих сказал, что недавно участвовал в Первом Московском международном фестивале поэзии. «Вместе с Рейном часто выступали. Мало нас — стариков — осталось. Ты знаешь, что Холин умер?» И замолчал. Я слышал молчание Сапгира…
В ночь на 11 октября 1999 г. позвонил наш московский приятель Анатолий Соболевский и сказал, что Генрих умер.
Я написал некролог для нью-йоркской эмигрантской газеты «Новое русское слово». Вот последние абзацы некролога: «С середины 50-х Генрих Сапгир был лидером неподцензурной поэзии. Антисоветские самиздатовские стихи его ходили по всей России в списках, являя собой трагикомическое, вполне в духе Шекспира и Шолом-Алейхема, зеркальное отражение дозволенных и широко публикуемых „детгизами“ и „малышами“ стихов для детей. Я помню, как Генрих страдал, когда при знакомстве с ним кто-нибудь совершенно искренне восклицал: „А, это вы, тот самый детский поэт Генрих Сапгир? А мы и не знали, что вы пишете серьезные стихи!“ Памятником Генриху будет служить не только его собственная поэзия, но и антология „Самиздат века“ (1997), одним из составителей которой он был. Антология эта — подлинная энциклопедия русского подпольного искусства, всколыхнувшего страну на борьбу с коммунистическим режимом. Генрих Вениаминивич Сапгир был классиком новейшей русской поэзии. Подобно другим вершинам нашей литературы — Пастернаку, Манделыптаму, Слуцкому — Сапгир перенес в поэзию России тончайшие мелодии еврейской души и острейшие противоречия еврейской мысли. Да упокоит его прах земля, на которой он родился и умер».
Улица Монторгейль была пустына, когда мы пришли сюда с другого берега Сены.
Мы с моей Милой прилетели в Париж через неделю после смерти Генриха. Остановились в отеле «Роял Кардинал» на углу улиц Кардинала Лемуана и Дез-Эколь. От нашего отеля было рукой подать до книжного магазина «YMCA-Press». Там я покупал русские газеты с некрологами и воспоминаниями о Генрихе.
Улица Монторгейль была пустынна, когда мы пришли сюда с другого берега Сены. Почему мы решили идти пешком в такую даль, когда можно было сесть на метро, доехать до станции Этьен Марсель, и вот совсем рядом, через пару кварталов — улица, где я когда-то показал Генриху его двойника. Почему мы пошли пешком на улицу Монторгейль в самый первый день приезда в Париж? Не знаю. Как это у Есенина: «Глупое сердце, не бейся!» Потому что в самолете под самое утро увидел я дальний конец той улицы, самый дальний ее край, где глядела на прохожих запыленными окнами винная лавка-кафе? Или вещий сон пришел не в самолете, а в отеле, в нашу первую ночь в Париже? Пришел сон, в котором был Генрих. Он сидел на бочке около лавки и пил вино из одинокого стакана.
Улица Монторгейль была пустынна, когда мы пришли сюда с другого берега Сены. Мы продрогли. Пошел снег с дождем. Это было то самое кафе, та самая винная лавка для простого люда, перед окнами которой когда-то сидел двойник Генриха. Мы продрогли и заказали по двойному эспрессо и по рюмке коньяка. Согревшись, я стал осматриваться. Зал был полутемным.
Не сразу увидел я знакомую фигуру. Это был он, тот самый, который так напомнил мне когда-то Генриха. Я решился подойти, заговорить, хотя бы на минуты вернуть иллюзию прошлого. Я подозвал гарсона и спросил, какое вино обычно пьет этот господин? Гарсон назвал. Я заказал бутылку бордо и попросил, чтобы господина пригласили за наш столик. Мы терпеливо ждали, допивая кофе. Никто не приходил. Наконец гарсон вернулся, огорченно разводя руками и показывая туда, где над столиком склонилась спина двойника. Я поднялся и подошел поближе. Господин этот дремал, уткнув голову в сложенные кисти рук, которые твердо упирались локтями в мрамор столика. Между предплечьями, укрытыми клетчатой фланелью блузы, под самым подбородком господина стоял полупустой стакан с красным вином. Из ворота блузы в стакан соскользнула массивная металлическая цепочка, на конце которой висел, наверно, крест, ненароком утопленный в вине.