Наконец вышли на берег.
Ламбетский дворец стоял перед ним, знакомый, милый сердцу дворец, где прошла его юность.
Спокойно и твёрдо прошёл, одинокий, никем не встреченный, не сопровождённый, высокими залами.
С тех давних пор светлой юности ничто не изменилось в этих молчаливых, укрывших многие тайны покоях.
Только хозяин их был уж не тот.
Того хозяина, которого он уважал и любил, унесла река времени в вечность и вынесла на его место другого. Так неизбежно унесёт она и его, но прежде, чем это приключится, должен донести свой крест до конца, по примеру высокого своего покровителя, воспитавшего и наставившего его.
Ровно в одиннадцать, как было назначено, вступил в высокий сводчатый кабинет.
Спиной к решетчатому окну, в кресле Джона Мортона, кардинала и канцлера, с руками, опущенными на ручки, на которых так часто покоились узловатые стариковские руки учителя, широкий, могучий, с суровым, замкнутым, сильным лицом, невозмутимо и властно ожидал его Кранмер.
Рядом с архиепископом, однако пониже, за столом, где в строгом порядке разложены были бумаги, сидел почтительно Бэнсон, викарий. В стороне, точно наблюдая за ними, поместились канцлер Одли и Кромвель, уже секретарь короля.
Архиепископ жестом указал ему на невысокое кресло с прямой спинкой, без ручек, стоявшее одиноко, точно это был суд, тогда как дело велось о присяге.
Сел.
Непривычно тихо было в Ламбетском дворце. Пи дружного смеха, ни свободного громкого разговора, пи быстрых шагов, какими когда-то сюда входили усталые курьеры с запылёнными лицами и нарядные женщины.
Кромвель выставил вперёд крутой подбородок. Канцлер растерянно улыбался. Викарий вертел в неуклюжих пальцах лесоруба и плотника коротко отточенное перо. Архиепископ хмуро молчал, как будто ещё не решил, с чего должно начать либо дело присяги, либо судебный процесс.
Светлый лоб без морщин. Красивые тонкие женские брови. Узкое худое лицо. Вздутые желваки челюстей. Подбородок острый и длинный. Большой нос с напряжёнными крыльями. Верхняя губа с тёмной полосой тщательно сбритых усов. Стиснутый рот с опущенными вниз углами.
Тяжело глядя в упор, едва приоткрывая плоские губы, густым тихим голосом архиепископ выдавил из себя добрую минуту спустя:
— Мы вызвали вас, Томас Мор, по велению нашего государя Генриха Восьмого Тюдора, чтобы вы принесли перед нами присягу.
Бесстрастно ответил, опираясь левой рукой о колено, правой машинально поглаживая дрогнувшее бедро:
— Сначала я должен ознакомиться с её содержанием.
Архиепископ молча повёл вниз головой.
Викарий поднёс близко к глазам отпечатанный свиток и начал громко читать.
Мор был юристом, опытным адвокатом, помощником шерифа и одно время судьёй по гражданским делам и не мог не увидеть, какой опасности подвергает себя.
Без оговорок, без единого возражения предлагалось ему и всем подданным признать акт о наследовании, который представлялся ему вместилищем насилий и кровавой вражды. Он должен был признать законным второй брак короля с Анной Болейн; предстояло отвергнуть авторитет Римского Папы в семейных делах английского короля, должен был отречься от власти духовного пастыря, живущего в Риме, как от власти обыкновенного иноземного государя, вроде испанского или французского короля; был обязан признать Генриха Восьмого Тюдора своим единственным сувереном как в гражданских, так и в духовных делах.
За спиной архиепископа две деревянные решётки, мелкая в крупной, вставленные одна в другую, затемняли окно, за ним слабо светило подернутое дымкой летнее солнце.
Под сводами кабинета было сумрачно, тревожно и тихо. Никто не смел шевельнуться, вздохнуть, в какой уже раз выслушивая повеление монарха, точно и они понимали, что в эту роковую минуту решалась судьба государства.
Из положения абсолютно безвыходного надлежало отыскать какой-нибудь выход, спасавший не только бессмертную душу, спасти которую от адских мучений было в этом деле довольно легко, но и бренное тело, в надежде, что его примеру последуют те, кому бренное тело дороже бессмертной души.
Это он написал:
«Должность князя не сменяема в течение всей его жизни, если этому не помешает подозрение в стремлении к тирании...»
Подозрение всего лишь в стремлении, а эта присяга на верность принцессе Елизавете была тиранией уже сама по себе, воспрещая подданным короля иметь своё мнение в таком важном деле, как право наследования, не дозволяя самостоятельно решать дела совести, карая жизнью и смертью отношение к семейным делам монарха.
Дозволь это — и впредь всякий вздор, ударивший в голову Генриха, получит силу закона, и не станет отдыха у топора палача.
А там...
Сказал:
— Ещё должен быть и сам акт о наследовании, не только присяга.
Викарий, сильно прищуривая больные глаза, прочитал и вторую бумагу.
На этот раз ещё дольше молчал, и все ждали, не торопя того, кто пользовался большим уважением в Сити, в парламенте и на улицах Лондона, не мешая ему размышлять, может быть, уже понимая, какую цену предстояло ему заплатить за каждое слово.
Один Томас Кромвель в чёрном камзоле с белым воротником глядел беспокойно, злорадно, не сводя с него глаз.
Всё же нашёл, что искал, и негромко сказал судьям:
— Акту о наследовании я не отказался бы присягнуть, но я не могу принять текста присяги, не обрекая душу на вечную гибель, потому что духовная власть Римского Папы приравнивается им к светской власти любого иноземного государя и тем самым сугубо светской присягой отвергается исключительно духовный авторитет.
И вновь повисла зловещая тишина.
Викарий не тотчас, склонив плешивую голову, почтительно произнёс:
— Вам бы следовало, мастер Мор, считаться с тем мнением, которое выражено парламентом и королевским советом.
«С мнением парламента, подкупленного привилегиями, подарками и выгодными постами», — прибавил мысленно и так же мысленно улыбнулся.
Ведь это он сам написал:
«Имеется постановление, чтобы из дел, касающихся республики, ни одно не приводилось в исполнение, если оно не подвергалось обсуждению в сенате за три дня до принятия решения. Уголовным преступлением считается принимать решения по общественным делам помимо сената или народного собрания. Эта мера, говорят, с той принята целью, чтобы нелегко было переменить государственный строй путём заговора и угнетения тиранией. Поэтому всякое дело, представляющее значительную важность, докладывается собранию... Иногда дело переносится на собрание всего острова...»
Именно так: на собрание всего острова, и что бы ни постановило это собрание...
Но здесь предстояло постановить ему самому...
Главное, ни в коем случае и ни по какому поводу нельзя возражать, ибо каждое слово, осуждающее косвенно тем более прямо решение короля, объявлялось изменой, за каждое слово протеста он отвечал головой.
Необходимо молчать...
И молчанием...
И неторопливо произнёс, глядя на свиток, который подслеповатый викарий забыл или не решился свернуть:
— Я предпочитаю полагаться на доводы разума, а не на силу авторитета.
Взглянув ему прямо в глаза своим холодным немигающим взглядом, раздувая хищные ноздри, архиепископ строго, непримиримо отрезал:
— В таком трудном деле легко ошибиться, опираясь на одни лишь доводы разума, даже очень сильного разума, каков ваш, мастер Мор.
На прямой запрос обязан был отвечать прямо и чётко или смолчать, но видел, что смертью на этот раз грозило даже молчание. Другое всё-таки дело — способности разума. О способностях разума мог бы спорить сколько угодно. Чем дольше, тем лучше. Ведь бы мог говорить, а не молчать. К нему невозможно бы было придраться, что он молчанием осуждает решение короля.
Философ был благодарен архиепископу от души за эти слова.
Помолчав, спокойно поразмыслив о том, случайно ли архиепископ отвёл в сторону внимание слушателей, хотел ли ему этим тайно помочь, ответил пространно:
— Напротив, я думаю, труднее допустить ошибку там, где легко ошибиться. Когда мы, не ведая страха, поспешно идём по ровному месту, где никто не страшится упасть, мы падаем часто. Когда же мы спускаемся с крутого обрыва, то делаем это так осторожно, что обдумываем каждый свой шаг.
Не меняясь в лице, почти не разжимая плоского рта, архиепископ посоветовал жёстко:
— Вот и обдумайте, мастер, этот свой шаг.
В знак согласия кивнул головой:
— Я обдумал, ваше преосвященство.
Должно быть, не выдержав словопрения, которое было ему непонятно, нарушая чинность всей церемонии, канцлер Одли возмущённо воскликнул:
— Но что же обдумывать, мастер, если парламент согласился признать оба предложенных вам документа!
Ответил, слегка прищурив глаза:
— А обдумываю я потому, что парламент точно таким же образом имел возможность и право допустить ещё что-нибудь, например, клятвопреступление, прелюбодеяние или разврат. Постановили — и греши без разбора, взятки, мол, гладки.
Скрестив на жидкой груди короткие руки, высоко вздёрнув широчайшие мужицкие брови, беспокойно вертя головой, вопросительно взглядывая то на архиепископа, то на викария, то на секретаря короля, канцлер изумлённо отверг:
— Чтобы парламент? Да этого невозможно представить!
Он посоветовал мирно:
— А вы представьте хоть на минуту. В противном случае все постановления без исключения имели бы силу закона, начиная с постановлений сената Римской республики.
Суетливо моргая, медленно краснея мелким лицом, неумело одёргивая новый камзол, подобающий его непривычному положению, канцлер поспешно отрёкся:
— Даже на минуту! Даже на полминуты! Ни под каким видом! Это лучшие граждане нашей страны!
Выпрямился, вдохновлённый собственными словами, и, силясь выглядеть непреклонным и строгим, возвысил бабий голос:
— Я надеюсь! Я очень надеюсь! Уж с этим-то вы не станете спорить?
Мор улыбнулся, зная по опыту, полученному им на всех должностях, которые пришлось занимать, что такое коррупция среди представителей нации: