— Если хотите, против этого я спорить не стану. Однако и вы, надеюсь, не станете спорить, что не так-то легко где угодно найти несколько сот граждан, которые были бы хорошо образованы и воспитаны в здравых и разумных понятиях, к тому же имели бы в достаточном количестве совесть и честь, что тоже в их деятельности играет немалую роль.
Поджав губы, тяжело усмехаясь, Томас Кромвель, не успевший нигде поучиться, тем более воспитаться в здравых и разумных понятиях, презрительно вставил:
— Даже в вашем возлюбленном римском сенате?
Бедный Кромвель, бедный солдат, сукнодел, ростовщик, поверенный в делах кардинала Уолси, что ты слышал о римском сенате, и философ насмешливо подтвердил:
— Даже и там. История эта известна. — И продолжал, не спуская с Кромвеля искрящихся юмором глаз: — Ибо существует ли такое сословие, которое может надёжно оградить себя от того, чтобы угодничеством, приятельством, подкупом или обманом не могли в него просочиться недостойные люди, без чести и совести, например? Но как только один такой человек, без чести и совести, достигнет высокого положения, он всеми способами помогает подняться туда множеству подобных ему бесчестных людей. И по этой причине выходит, что во всяком сословии достаточно много недостойных людей, мнению которых нельзя доверять. И в римском сенате бывали такие великие люди, с возвышенным благородством их не могли сравниться даже цари, но бывали там также бесславные, ничтожные люди, которые жалким образом гибли, раздавленные, когда, во время недовольства и праздников, волновался народ. Несмотря на то, что низость одних нисколько не мешает, но даже помогает блеску других, звание сенатора не избавляло ничтожных и подлых от людского презрения.
Злобно сузив глаза, Кромвель открыл было рот, видимо, собираясь дать ему отповедь, однако архиепископ властно вмешался в разговор:
— В таком случае каждый из нас должен иметь что-то вроде магнитной иглы, она указала бы нам верный путь всякий раз, в каком направлении нам идти и как мы должны поступить.
Это охотно Мор подтвердил, радуясь, что не молчит, но и не принимает предложенных актов:
— Разумеется, ваше преосвященство, у каждого такая игла должна быть.
Тогда Кромвель с откровенной угрозой спросил:
— Разве такой магнитной иглой не являются постановления короля и парламента?
Дурак, дурак, а хочет поймать, и Мор руками развёл, непринуждённо откидываясь назад:
— Нашей магнитной иглой является совесть.
Тут пошевелился викарий, отложил свиток и вставил укоризненно и удивлённо:
— Помилуйте, мастер Мор, вы тут один с вашей совестью! На вашей стороне больше нет никого!
Невозмутимо ответил:
— Даже если бы на моей стороне не было никого, а на другой стороне был весь парламент, я и тогда не побоялся бы опереться на одно моё собственное суждение против такого множества голосов. Но ведь я не один. На моей стороне голоса всего христианства.
Канцлер вскрикнул, вытянув руку, точно предостерегая или пытаясь удержать:
— Будьте расчётливы, будьте благоразумны в ваших речах!
Возразил, почти равнодушно:
— Поверьте, лучше быть неблагоразумным, но честным.
Вновь его оборвав, архиепископ, на правах председателя, угрюмо спросил, не повернув головы:
— Не будет ли угодно его величеству, чтобы Томас Мор, здесь перед нами представший, принёс только ту клятву, произнести которую он согласился?
Томас Кромвель вскинулся весь и бросил победно и коротко:
— Нет!
Углубившись в себя, тяжело помолчав, архиепископ своей властью решил:
— Мы убедились, что мастер Томас Мор ещё не готов к произнесению клятвы по поводу обоих решений короля и парламента. Ему необходимо сосредоточиться и подумать, ведь это слишком важный вопрос. Так пусть поместят его в аббатство Вестминстер, да снизойдёт на него просветление в тишине и в молитве!
Глава десятаяМОЛЧАНИЕ
Тем и окончилось то заседание.
Ему разрешили проститься с зятем, который беспокойно шагал взад и вперёд по двору, изнывая под солнцем в тревоге неведения.
Тычась влажным носом в плечо, зять беспомощно бормотал между всхлипами:
— Как же, мастер... сказали вы... Боже мой... «сражение выиграно»?..
Ласково улыбаясь ему, похлопывая по дрожавшему от рыданий плечу, подтвердил:
— Сражение выиграно. Ты это слово запомни. Ещё пригодится тебе и другим.
Зять не слышал, спрашивая его о другом:
— Они ведут вас в тюрьму?
Успокоил его:
— Пока ещё нет.
Викарий напомнил, приблизившись сбоку:
— Пора.
Зять цеплялся за его руку дрожащей слабой рукой:
— Что жёнам делать без вас?
Сердце сжалось от боли, на глаза наворачивались горючие слёзы от сострадания, от жалости к близким, от вины перед ними, и мыслитель ответил одним только словом, едва ли посильным для столь слабых душой:
— Мужаться.
Его поместили в сухой чистой келье. Иноки были предупредительны и почтительны. Его не тревожил никто.
Он подолгу молился и хладнокровно размышлял в тишине, прохладной и бодрой.
Понимал, что король опасался, быть может, даже боялся и его самого, и его влияния на мнение многих людей, не только в парламенте, но и в Сити, помня о том, как его посылали уладить ту глупую выходку с Фландрией. Мор находил, что архиепископ тайно его защищал, властный, расчётливый Краэнмер, догадывался, что отныне уже не один противился губительной политике короля.
Молитва и размышления укрепили его.
На пятый день вызвали вновь, вновь спросили, готов ли присягнуть, но он с прежним упорством продолжал уклоняться, не находя возможным признать законным развод и второй брак короля без благословения Римского Папы.
Тогда его под конвоем отправили в Тауэр.
Помещение, отведённое пленнику, было небольшим, но тоже чистым, сухим. Каменный пол прикрывали сплетённые из пшеничной соломы подстилки. Жена вносила пятнадцать шиллингов в неделю за стол и квартиру, которую ему предоставил король. Слуга Джон оставался при нём. Узнику разрешили пользоваться книгами, бумагой, пером. Его больше не беспокоил никто.
Неопределённость положения не смущала. Заточение тела не мешало свободе души; философ много читал и с удовольствием погружался в обычные размышления.
Изредка его посещала жена.
Она садилась на краешек простого тяжёлого табурета, в белом чепце с тонкими крылышками, отогнутыми в стороны у самого подбородка, в шёлковой чёрной накидке, с большим золочёным крестом, опускавшимся на мягкий живот, придерживая тонкими пальцами узелок на коленях, некрасивая носатая женщина, с пустым вялым ртом, с узкими, страдающими, бессмысленными глазами дойной коровы. Сварливая, грубая, жадная, с претензией на значительность своих скромных мыслей, не подруга, не опора, под тяжестью внезапного бедствия увяла и затихла совсем, точно проглотила язык.
Ему трудно было смотреть на неё: был виноват и уже ничем не мог помочь.
Жена говорила вяло и тихо, часто мигая потемневшими от бессонницы веками:
— Ты совсем исхудал. Тебя здесь не кормят совсем. Зазря берут столько денег с меня. Я принесла свежий хлеб и печёные яйца. Тмина в хлеб положила немного. Всё так, как ты любил.
Муж вздрогнул, но та не заметила своей оговорки и жалобно попросила его:
— Ты поешь. Поесть для человека всегда хорошо.
Мор всегда жалел её именно потому, что она была совсем неприглядная, теперь же, оставшись снова одна, выглядела беспомощной и совершенно несчастной.
От её несчастного вида, от жалобной тихой заботы о теле его у мыслителя стонала душа. Сознание вины становилось невыносимым. Ему захотелось тут же всё бросить, принести любую присягу и с лёгким сердцем воротиться домой, на свой сказочный остров, и эта старая женщина снова станет кормить его свежим хлебом, в который непременно станет добавлять немного тмина, он совсем его не любил, однако терпел, не желая её огорчать.
Но ведь он давно написал:
«Тот, кто терпит горе, держись, и судьба это горе развеет.
А не развеет, так смерть сделает это тебе...»
Тогда сел рядом, обнял дряблые плечи, ласково прижал нелюбимую к сердцу и стал говорить успокоительно, нежно, как с маленькой:
— Спасибо, Элис. Ты славно заботишься обо мне, как всегда. Здесь я бы пропал без тебя.
Жена жадно прильнула к нему, мелко дрожа слабым телом, большим и нескладным, жалобно лепеча ему в грудь:
— Это я... Это мне без тебя... Целых пятнадцать шиллингов за одну только неделю... В уме ли, в уме ли они?..
Узник взял её бедную голову в руки, отодвинул одним мягким движением от себя и заглянул в глаза, уже простив от души неистребимую скупость:
— Хорошо... Хорошо... Ты только не плачь. Я твоего хлеба поем. И печёные яйца. Они очень полезны и сытны. А ты будь терпелива. Я скоро, должно быть, очень скоро вернусь, и ты перестанешь платить. Ты лучше гони от себя эти чёрные мысли. Ведь человек гораздо больше зависит от своих же собственных мнений, чем от того, что в действительности приключается с ним. Помнишь, в день нашей свадьбы я подарил тебе драгоценности, такие красивые. Они были, конечно, фальшивыми, ведь я небогат. Но ты долго носила их так, словно они настоящие. Ужасно ими гордилась и выставляла их напоказ. Когда же я сказал тебе наконец, что это простые стекляшки, побывавшие в руках искусного мастера, ты очень сердилась, но после смеялась над этой маленькой шуткой вместе со мной. Так и всегда с душой человеческой. Перемени своё мнение о событиях, тебе досаждающих, и снова станешь счастливой.
Элис улыбнулась, так печально, так робко:
— Я понимаю. Ты взял меня без любви.
Отпустив её бедную голову, ещё раз крепко прижав к себе старое дряблое тело, ласково возразил:
— Это неправда.
Снова громко хлюпая носом, теребя завязки у мужа на груди, безнадёжно, устало шептала:
— Может быть, немного любил, только очень немного, как ближнего своего, как любишь чуть ли не всех, даже тех, кто тебе делает зло. Но ведь это высшее. Это иное. Я же теперь говорю о простом. Я тебя не виню. Не такая уж я привлекательная, что говорить. Худая корова. И приданого за мной не было почти никакого. Я думаю, ты меня тогда пожалел. Хотел помочь слабой, беспомощной женщине. Взял крест на себя. И я бы точно не справилась без тебя. Умерла бы давно. Зачем же бросаешь теперь? На кого?