Генрих VIII. Казнь — страница 29 из 91

Поспешно ответил чужим удушливым голосом, сожалея, что не исполнил свой долг до конца, не сумел, не смог отступить:

— Ведь я не бросаю тебя.

Отстранясь от него, жалобно заглядывая в глаза, сообщила с испугом и с укоризной:

— Они арестовали епископа Фишера.

Мор с радостью произнёс:

— Я этого ждал от него!

Мелко дрожа дряблой, старческой кожей лица, беспокойно тряся седой головой, прикрытой простым полотняным чепцом, жена бессильно спросила его:

— На кого ты нас всех покидаешь?

Сознавая, как тяжко виноват перед ней, перед детьми, перед слугами, перед дальними родственниками, которыми полон был его дом, его сказочный остров, страдая за тех, кому подал пример, подыскивая деликатный предлог, чтобы проводить её поскорей, покачал головой:

— Человек волен по-своему думать о том, что ненавистно его убеждениям, а всё прочее не в наших руках, а единственно в воле Всевышнего. Сбудется только то, что было угодно Ему при нашем рождении.

Элис вдруг повысила голос, словно муж уже воротился домой здоров, невредим и свободен и всё у них стало, как прежде, беспокойно и шумно:

— Ты всегда был упрям. Но если бы слушал меня, то думал бы обо всём по-другому. Перемени убеждения, как ты говоришь, и будешь счастлив ты сам, и твои домочадцы.

Он виновато ответил, и негодуя, и жалея, и неловко утешая её, не в силах ничего изменить:

— Но, клянусь Геркулесом, я не могу.

Словно бы уловив в дрогнувшем голосе колебание, принимая за слабость это чувство вины, женщина ещё возвысила голос, в котором отчаянье мешалось с угрозой, готовясь, должно быть, истошно кричать, как, бывало, на весь дом кричала, бранясь, не помня себя:

— Вас всех арестуют! Арестуют! Сгноят! Не пощадят никого!

Не сомневаясь, что именно в этом она абсолютно права, понимая, что сознанием своей вины только сильнее беспокоит и ранит её, делает ещё беспомощней и слабей, не имея мужества притворно прикрикнуть, как иногда должно прикрикнуть на женщину, чтобы она образумилась от властного крика мужчины, возразил:

— Зачем же арестовывать всех?

Элис испуганно вскрикнула:

— И нас они арестуют! Из-за тебя!

Усмехнулся невольно и негромко спросил:

— Зачем же им арестовывать вас?

Она уже причитала, поникнув, должно быть не понимая, что говорит:

— Я не знаю. Откуда мне это знать? Там видней! Я только знаю, что с годами у меня не прибавилось, а убавилось сил. Много детей, много дел. Без тебя я беззащитна совсем. Я умру без тебя.

Ласково поглаживая её старую руку с вздутыми синеватыми венами, с частой сетью мелких морщин, заставил себя улыбнуться, терпеливо и широко:

— Клянусь Геркулесом, но это не так.

Жена бессвязно шептала, заливаясь слезами, катившимися ручьями по её мягким желтоватым щекам:

— Я знаю, ты умный, ты мудрый. Это многие про тебя говорят. Ты должен придумать, как всех нас спасти, меня и детей. Ведь мы все пропадём без тебя.

Теперь пленник опять улыбнулся, невольно, с тоской, и вынужден был обещать, только то, что было в силах его:

— Постараюсь.

Она ушла вся в слезах, но с робкой надеждой на посветлевшем лице.

Философ же не находил себе места, страдал оттого, что ничем не может помочь этой женщине, старой, слабой, хлопотливой, сварливой и честной; доказывал сам себе, что Генрих не тронет ни её, ни детей, ведь он не злодей, не тронет тем более, что присягать станет каждый из них по отдельности и согласие или отказ признать второй брак и наследницей трона Елизавету будет зависеть не от него, а от убеждения, от совести каждого из его домочадцев.

Так будет. Так должно было быть. Так повелевает закон. Тем не менее никакая буква, никакой дух закона не прогоняли сумрачных мыслей о том, что для убеждения и совести каждого из его домочадцев противодействие уже стало важным примером. Догадывался, что Генрих нарочно повелел открыть к нему доступ жене, знал, где его слабое место.

И потому больше не хотел видеть Элис, но сказать ей об этом не было духу.

Маялся, злился и тосковал.

Вскоре же получил письмо от любимицы Мэг.

Прочитал его поздним вечером при свете брошенной в масло светильни, и руки опустились.

Старшая дочь, самая близкая из детей, умница Мэг не понимала его.

Жалостливо и горячо убеждала отца отказаться от своих убеждений, попрать совесть и уступить королю, уступить несмотря ни на что.

Из всех ударов судьбы, свалившихся на него, это был самый жестокий.

Долго сидел ошеломлённый, однако выдержал и это, уверенно написал:

«Мне не единожды в жизни доводилось получать тяжёлые вести, но ни одна из них так не затронула моего сердца, как твоё настойчивое стремление, моя любимая, столь слёзно и душераздирающе убедить меня совершить то, что, как я неоднократно и ясно тебе говорил, я не могу сделать из уважения к собственной совести...»

Остановился, потому что рука задрожала. Потом продолжал:

«И потому, дочь моя Маргарита, я не могу следовать вашему мнению и хочу просить вас оставить эту заботу и удовольствоваться моим прежним советом...»

Ей следовало укрепить свой дух смирением и покорностью Господу, как укреплял он себя, предаваясь молитве, однако никакая молитва не смягчала душевную боль, и отец написал:

«Самое ужасное для меня, более ужасное, чем угроза смерти, является то обстоятельство, что из-за меня пребывает в горе и подвергается опасности твой муж, мой добрый зять, ты, моя дочь, моя жена и все мои другие дети и безвинные друзья, но поскольку отвратить эту беду не в моей власти, я могу не более, как во всём полагаться на волю Всевышнего...»

Так узник остался один.

Поздней осенью повелением короля был созван парламент. Заседания нижней палаты затянулись на полтора месяца. Законодательные акты последовали один за другим, длинные, водянистые, как затяжные дожди.

Первым принят был акт о верховенстве. В согласии с ним, единственно ради возрастания добродетели и твёрдости в вере Христовой, король Генрих Восьмой Тюдор провозглашался верховным владыкой и вершителем всех дел, относившихся к вере и церкви в пределах его государства, а все платежи, десятины и доходы первого года за церковную должность, которые прежде отправлялись к Римскому Папе, отныне должны были течь в казну короля, к тому же приметно возросши в размерах.

Акт об измене объявлял государственной изменой любые слова, написанные или сказанные против самого короля, против второй королевы или против наследников, которые бы порочили достоинство короля или отвергали хотя бы один из его многочисленных титулов.

Последним был принят акт, обвинявший в государственной измене Томаса Мора и епископа Фишера за настойчивый, дерзкий и надменный отказ от присяги.

Его четыре зятя и шурин, депутаты нижней палаты, принесли присягу и проголосовали за обвинительный акт, предав и покинув его на произвол короля.

Согласно этому последнему акту философу угрожала смертная казнь, если не примет присяги, однако, на счастье ему, палата лордов не признала акт обоснованным, и акт не становился законом.

После этого его стали допрашивать. В конце апреля в первый раз пожаловал Кромвель.

Было раннее утро. Он ещё спал и видел во сне океан, пустой и безбрежный, только мерно катились большие волны, озлащённые солнцем, катились спокойно, уверенно и могуче, а Мор любовался седыми валами откуда-то сверху и зачем-то отчаянно пытался понять, откуда так жадно, так озабоченно смотрит на них, на чём так шатко стоит, что вот-вот упадёт и полетит навстречу бездонной пучине, и с замиранием сердца страшился как раз не того, что сорвётся, а только того, что уже не узнать ему никогда, что поддерживало его в колыхавшейся высоте.

Голос Кромвеля грубо позвал:

— Проснитесь!

Вздрогнув всем телом, вытягиваясь под одеялом, вытаращил заспанные глаза и увидел прямо перед собой пристальный ненавидящий взгляд.

В чёрном камзоле, в чёрном берете, Томас Кромвель сидел перед ним, подбоченясь, опершись толстыми ладонями о колени широко расставленных ног, обутых в чёрные башмаки с простыми железными пряжками.

Мутный свет едва пробивался в глубоком окне. Было сумрачно, тихо, снаружи не долетало ни звука, словно и пленник, и новый секретарь короля, и эта тихая келья парили над бездной.

Он всё ещё падал, как снилось во сне, и приходил в себя нехотя, медленно и с трудом, то открывая, то вновь закрывая глаза.

Не дожидаясь, пока Мор очнётся совсем, не сводя затаившихся пристальных глаз, Томас Кромвель скороговоркой сказал:

— Я пришёл, чтобы спасти вас.

Приподнялся.

От Томаса Кромвеля потянуло свежестью утра.

Привыкший за много дней к тяжёлому, затхлому, ненавистному воздуху заточения, с жадностью втягивал в себя эту свежесть, с грустной радостью жмурил глаза, всё ещё ослеплённые блеском сердитых валов, и отмахнулся ворчливо:

— Лучше бы дали поспать.

— Почему вы не верите мне?

Взглянув одним глазом на плутоватое, ханжески вытянутое лицо бывшего ростовщика и сборщика податей на службе у кардинала Уолси, снова жмурясь, но теперь не от солнца, потягиваясь, пытаясь понять по мутному свету, неласково, стыло млевшему в глубоком окне, каким было нынче утро на воле, каким будет нынешний день, признался с открытой издёвкой:

— Я бы поверил тебе, кабы сам ты поверил себе.

Голос Кромвеля зарокотал приглушённо, но грозно:

— Признайте новые акты, и вы обретёте свободу, ещё на землю не опустится вечер.

Удивляясь, как все эти жадные выскочки падки на разного рода пышную чушь, с сожалением представляя себе холодное утро, густой весенний туман, тёплый день, согретый улыбчивым солнцем, свежую зелень полей, обещавшую урожай, тихий вечер где-нибудь на вершине холма, откуда хорошо наблюдать незримо и плавно заходящее солнце и стадо коров, воз вращавшихся в город, лениво признался:

— Мой ум не занимают больше такого рода вопросы. Всё это, ваша милость, мирские дела.

Кромвель холодно рассмеялся: