Добрый Эразм посвятил эту книгу ему, и Мор с удовольствием перечитал посвящение, укрепляясь духом от щедрых похвал:
«Эразм Роттердамский милому Томасу Мору посылает привет» стояло, как полагалось по прекрасному обычаю римлян, в самом начале, а далее шло:
«В недавние дни, возвращаясь из Италии в Англию и не желая, чтобы время, проводимое в седле, расточалось в пустых разговорах, чуждых литературе и музам, я либо размышлял о совместных учёных занятиях, либо мысленно наслаждался, поминая о покинутых друзьях, столь же учёных, сколь любезных моему сердцу. Между тем и ты, милый Мор, являлся мне в числе первых: вдали от тебя я не менее наслаждался воспоминаниями, нежели, бывало, вблизи — общением с тобой, которое, клянусь, слаще всего, что мне случилось отведать в жизни. И вот я решил заняться каким-нибудь делом, а поскольку обстоятельства не благоприятствовали предметам важным, то и задумал я сложить похвальное слово глупости. «Что за Паллада внушила тебе эту мысль?» — спросишь ты. Прежде всего навело меня на эту мысль родовое имя Мора, столь же близкое к слову «мория», сколь сам ты далёк от её существа, ибо, по общему приговору, ты от неё всех дальше. Затем мне казалось, что эта игра моего ума тебе особенно должна прийтись по вкусу, потому что ты всегда любил шутки такого рода, иначе говоря — учёные и не лишённые соли (ежели только не заблуждаюсь я в оценке собственного творения моего), и вообще не прочь был поглядеть на человеческую жизнь глазами Демокрита. Хотя по исключительной прозорливости ума ты чрезвычайно далёк от вкусов и воззрений грубой толпы, зато благодаря лёгкости и кротости нрава можешь и любишь, снисходя до общего уровня, играть роль самого обыкновенного человека. А значит, ты не только благосклонно примешь эту мою ораторскую безделку, эту памятку о твоём товарище, но и возьмёшь её под защиту; отныне, тебе посвящённая, она уже не моя, а твоя...»
Склоняясь над латинскими письменами, обхватив лёгкую голову сухощавой рукой, жадно, пристально размышлял, был ли в самом деле таким прозорливым и кротким или всего лишь показался таким своему, как праздник, весёлому гостю.
Разве выработал себе взгляд Демокрита?
Это древние сложили легенду или передали истинную правду потомкам, будто на старости лет великий мудрец ослепил сам себя, чтобы, отныне не развлекаясь ничем посторонним, вернее проникнуть во всё ещё недоступную истину, которую всю жизнь искал, а прожил, говорят, сто двадцать лет.
Быть может, всё это было не так и похвалы давались ему единственно из красоты и плавности слога.
Углубляться в истину сосредоточенной силой ума?
Что ж, пожалуй, если правду сказать, нечто подобное философ в себе находил, ибо любил в своём одиночестве поразмышлять над тайнами бытия.
А что, если мудрый соратник и друг хвалил его лишь потому, что устал видеть всюду жестокость, продажность и грязь, предательство, пороки и ложь, братоубийственную войну и гордыню всеобщего заблуждения?
Ибо как не устать, когда перед глазами что ни день, что ни час...
Какое мужество выстоит, кто не свихнётся с ума, кто не уйдёт добровольно из жизни или, на крайний случай, не расхвалит приятеля только за то, что тот никогда не солгал и ничего не украл?
Так и Эразм... Да, этот милый, любезный Эразм... Глаз не отвёл... Смеялся, острил...
Остроумнейший человек — Эразм из Роттердама. Придумал, сидя в седле, понудить Глупость хвалиться своими бесчисленными победами над людьми, и все, без исключения все поддались её власти: придворные, судьи, властители, жёны, друзья.
Приятно было читать, даже сидя в тюрьме, но горько было думать об этом:
«Охотно повидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь набожными, чёрной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с удовольствием завожу речь о королях и знатных придворных, кои чтут меня с прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться столь дорогой ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь об общественных, а отнюдь не о своих частных делах, не отступать ни на вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за неподкупностью должностных лиц и судей: вечно он у всех перед глазами, как благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от погибели род человеческий, или как грозная комета, всем несущая смерть...»
Он тоже был канцлером, в надежде издавать законы разумные и справедливые, в его руках тоже находилось кормило правления, которое было тяжело для него. Мог бы, предвидя возможное крушение этих счастливых надежд, отказаться, как слишком скоро пришлось отказаться, но по доброй воле принял кормило, ни на вершок не отступив от законов, следя постоянно...
Был ли у него тогда здравый смысл, кроме беспокойного дара предвидения?
Была ли жизнь его печальна и незавидна?
В самом деле помышлял лишь об общественных, а отнюдь не о своих частных делах, как все королевские слуги помышляли вокруг, и если чем пожаловали его, так только тем, чего ни у кого не просил и мздоимством не прикопил ни гроша.
И здравый смысл его был так упорен, неумолим и велик, что перечил своему королю.
И вот стал ли звездой для людей? Достало ли непорочности и чистоты, чтобы охранить от погибели род человеческий? Достало ли мудрости, чтобы уберечь своих ближних от раздоров и войн?
Хорошо было думать, хорошо было верить, что был, что достало, что охранил, что уберёг. Иначе вся жизнь прошла понапрасну. Иначе не разуму, не справедливости, не добру служил, а чему-то иному. А если не разуму, не справедливости, не добру, то чему же?
Ответить не мог, а выходило только одно: достало здравого смысла лишь для того, чтобы упорно молчать, в надежде избегнуть топора палача.
Очень просто было Эразму оставаться благоразумным и предостерегать от соблазна:
«Пороки всех остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми, но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее уклонение от путей чести, тотчас словно чума распространяется среди его подданных...»
Ни малейшего уклонения с путей чести, которое всего погубительней для души, у кого она есть, или нечего спрашивать, нечего ждать от других, что путь чести их соблазнит, ведь это путь опасный и трудный, быть может, труднейший из всех.
Однако какова и цена?..
Достанет ли... достанет ли сил у него?..
Так и читал, допрашивая себя, не решаясь открыто признать и всё же с облегчением признавая, что всесильная глупость так-таки не одолела его:
«Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть с прямого пути: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести, роскоши, тем бдительнее они должны следить за собой, дабы не ошибиться и не погрешить в чём-либо против обязанностей своего высокого звания. Наконец, какие козни, какая ненависть, какие опасности предостерегают их, не говоря уже о страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный Царь истребует у них отчёта даже в малейшем проступке, истребует с тем большей строгостью, чем шире дана была им предоставлена власть!..»
Неизбежное это мгновение, кажется, близко... Давать ответ в малейшем проступке... С наивысшей строгостью, быть может, спросят с него, ибо, тут клялся себе Геркулесом, мало кто так размахивался широко в своих помыслах о благе ближних... И много ли оправданий в том, что ничего не свершил?..
Пред тем, как вопросит его единый истинный Царь, нет страшнее и горше суда, чем свой собственный пристальный суд...
Тогда по какой же причине так снисходительно судит себя?.. Разве всё же по глупости, как уверяет насмешник Эразм?..
«Если бы, повторяю, государь взвесил в уме своём это и многое другое в том же роде — а он бы так и сделал, обладай он здравым разумением, — то, полагаю, не было бы ему отрады ни во сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее подобие справедливости. Тут, в виде приправы к делам, произносится несколько льстивых слов с целью привлечь души подданных...»
В этом месте невольно оторвался от книги.
Дальний край неба начал понемногу светлеть. Крупные капли висели на стёклах, соединялись друг с другом и стекали внезапными тонкими, быстрыми струйками вниз.
Издавна размышлял о природе вещей, и в особенности о природе правления. Ещё не был у власти, когда Эразм написал и посвятил ему свою книгу, точно предостерегал от какой-то ошибки. Позднее ему вверили власть, и он правил страной по соглашению с королём, а нынче ту власть потерял, но о природе её думал одинаково и прежде и нынче.
Не замечая того, по привычке, свойственной узникам, стал говорить сам с собой, медленно, негромко, чуть хрипло выговаривая слова:
— В этом деле ты во всём прав, мой Эразм, и всё же я не могу с тобой согласиться, как ты не стал соглашаться со мной, прозрачно играя словами «Мор» и «мория», что значит «глупость», оговорившись лукаво, что я-то всех дальше от неё отстаю.
Эта игра словами не оскорбляла, даже ничуть не задевала, ибо доподлинно было известно от самого же Эразма, что тот не соглашался с ним только в одном, как и сам он только в этом одном не соглашался с Эразмом.