Генрих VIII. Казнь — страница 50 из 91

В сумрачном Оксфорде стало тревожно. Испытанные профессора теологии то прямо, то в прозрачных намёках осуждали иноземные бредни, открывавшие дорогу свободомыслию.

Гроцин в одиночку отбивался от них.

И мужество молодого профессора, и свежесть мыслей, которые передавались им с кафедры, и поднятый недовольными шум привлекли одарённых студентов. С теологами оставались лишь те, кто не отличался способностью разумения. Вокруг Уильяма Гроцина сплотился небольшой, но славный кружок. Единомышленники, энтузиасты, друзья.

Страсти в юном братстве и вокруг него кипели ключом. Мор заглянул в это братство раз и другой. В толках и спорах, в полночных беседах, которые велись на латыни и греческом, как будто почуялась далека, но не забытая родина. И вдруг осознал, что не может жить без неё.

Так вступил без колебаний в содружество, где закончилось воспитание, начатое во дворце кардинала.

Гонимый профессор им возвестил, что новая духовность, новая мысль нынче зреет в просвещённой Италии, что она светла, возвышенна и чиста.

В чём заключалась её возвышенность, её чистота?

А в том, что в человеке она видела человека. В соответствии с этим, новая просвещённость отказалась признать существенным в определении человека неравенство имуществ, сословий и даже познаний, видела во всех людях братьев, как завещал нам Христос, учение которого к нашему времени оказалось извращённым, или вовсе забытым. Вместо всюду царившей ненависти к тому, кто верил и мыслил по-своему, философы новой Италии призывали любить всякого человека без ограничений, без оговорок, кем бы тот ни был, только за то, что это был человек. Таким образом, они уравнивали королей и шутов, вызывали сочувствие и сострадание к тем, кто не сумел или не смог вскарабкаться на вершины познания, широко распахивали перед всеми, кто желал нового света, врата своих невидимых храмов, приходили на помощь с дружеским чувством и простотой, с благоговейным восторгом повсюду распространяли новые знания и новые мысли о сущности бытия, причём каждому предоставлялась свобода мышления.

Но превыше всего те философы почитали искусство, которое церковь прежде объявила бесовским. Открыли в искусстве средоточие Красоты и Добра, и были уверены в том, что Красота и Добро, заключённые в поэмах, картинах и статуях, способны исцелять души от извечных пороков и насыщать разум верным пониманием жизни. По их мнению, в искусстве таился источник всех добродетелей, более могучий и светлый, чем посты и молитвы, ибо сосредоточенное, неустанное, повседневное чтение и созерцание красоты взращивает и укрепляет в каждом из нас доброжелательность, терпимость и кротость. В общем, чтение и созерцание красоты — это терпеливое возделыванье души, способной творить Красоту и Добро.

Превыше всего эти философы почитали словесность. Они не знали ничего возвышенней, благодатней, желанней, чем приобщение к этой царице искусств, считали необходимым вырабатывать неусыпным трудом изысканный, гармонический стиль, воспитывать в себе возвышенную привычку наслаждаться от чистого сердца каждой новой строкой, пробуждать почтительным созерцанием Красоты и Добра счастливейшую способность вкладывать душу в благозвучные рифмы или в стройную прозу, в исторические труды или в жизнеописания великих людей.

С испуганным благоговением внимал студент неслыханным речениям Уильяма Гроцина. Даже привыкнув мыслить свободно в Ламбетском дворце, поневоле робел и подолгу взвешивал каждое слово учителя и тщательно обдумывал новую мысль. И его свежий разум жадно впивался в неожиданные понятия, и молодая душа открывалась навстречу высоким стремлениям нового духа, и страшно становилось подчас, до того не вязались эти стремления и эти понятия со всем налаженным строем привычной жизни в родительском доме, и где-то в самых глубинах души медленно зрело гордое мужество первопроходца.

А профессор разрушал горячо и безжалостно, убеждая прежде всего, что достойны сожаления люди и страны, где выше слава полководцев и слава политиков, чем благородная и светлая слава поэтов, ибо подвиги во время переговоров или на поле сражений совершаются лишь ради выгоды или славы, тогда как словесность, что вдохновляет нас на соревнование с героями древности, заслуживает бескровной и потому высшей почести, заслуживает славы бессмертия, которая в большей степени жизнь, чем сама наша бренная жизнь, бредущая по колее обмана и по колено в крови.

Ибо прав был мессер Балдассар Кастильоне, когда говорил:

— Помимо добродетели, истинное и главное украшение души составляет словесность.

И так же прав был мессер Пьерпаоло Верджерио, когда смеялся над привычными пороками непросвещённого люда:

— Мы считаем мудрыми, благими и счастливыми только тех, кого таковыми почитает толпа, полагаясь не на правильное суждение, а на общее мнение. Так же и в занятиях наших мы ищем не благородного и достойного, а выгод и почестей, взыскуемых алчностью и честолюбием.

Последнее было тем, что руководило суровым отцом, тогда он в Ламбетском дворце приучился искать благородного и достойного, и его всё неотвязней тянуло к профессору, внушавшему, что это единственно человеческое стремление в жизни, всё же прочее унизительно для человека, низводя его от Бога к животному.

Они постоянно встречались в аудитории колледжа, где впервые услышал сладкие звуки греческой речи, в тихом, сумрачном, но приветливом книгохранилище, где впервые раскрыл фолианты Гомера, Софокла и Эврипида, в мастерской переплётчика, где с благоговением трудились над изготовлением книг, или в кабинете учёного, где искал истину ум, освободившийся от тисков чужого авторитета.

Почти юный профессор, двадцати пяти лет, непоседливый, беспокойный, вечно в движении, заложив руки за спину, с разгорячённым лицом, с удивлённым радостным взглядом, нестойким срывавшимся голосом убеждал не покладая рук возделывать греческую учёность, неустанно бодрствовать в добродетели, искать истинной славы и всю свою жизнь учиться затем, чтобы, в свою очередь, научить ближних своих, современников, а также потомков.

Узнал от профессора пять непременных условий для успешного хода занятий: общение с истинно образованными людьми, изобилие книг, удобное место, свободное время и душевный покой, та опустошённость и незаполненность, та высвобождённость безмятежной души, которая делает её приготовленной к наполнению мудростью.

Однако, сокрушался наставник, подобные условия редко даются одному человеку, и тогда скверно приходится слабовольным, ибо только сама сила стремления к знанию одолевает все преграды на каменистом пути.

И профессор в исступлении страсти, с невольными слезами в часто прерывавшемся голосе, иногда застывая на месте, забыв обо всём, что окружало его, повествовал о невероятном почёте, каким окружали в просвещённой Италии каждого истинно образованного человека, о всеобщем увлечении лучезарным духом античности, о всепобеждающей мощи глубоко просвещённого слова.

Лектор повествовал, как скромную келью мессера Луиджи Марсильи переполняли молодые люди из самых достойных семей, их влекло к нему стремление подражать его жизни и нравам, как в эту малую келью стекались лучшие и достойные люди, которые прибегали к нему, как древние когда-то прибегали только к оракулу.

Гроцин с улыбкой радости на лице расписывал шумный успех во Флоренции лекций мессера Франческо Фидельфи по греческой философии, а когда мессер Франческо взялся читать о божественном Данте в церкви Санта Либерта по праздничным дням, чтобы удовлетворить аппетит сограждан к словесности, его чтения превратились в триумф, не шедший ни в какое сравнение со всеми триумфами полководцев и королей.

И профессор, облокотившись на кафедру, задумчиво глядя перед собой, точно вновь увидел расписанные своды Санта Либерта, непринуждённо процитировал письмо мессера Франческо Фидельфи, как будто говорил о себе:

— «Флоренция меня радует многим. Ведь это город, в котором нет недостатка ни в чём: ни в великолепии и привлекательности домов, ни в достоинстве и блеске граждан. Прибавь к этому то, что весь город расположен ко мне. Все меня уважают и почитают. Все возносят до небес высочайшие похвалы. Моё имя на устах у всех. Когда я иду по городу, не только первые граждане, но и благороднейшие женщины в знак уважения уступают мне дорогу и так превозносят, что мне неловко за такой культ. Слушателей что ни день бывает человек сорок и даже больше...»

Но представлялась увлекательнее других целая повесть о мессере Джанноццо Манетти, который уже очень поздно, лишь с двадцати пяти лет, стал приобщаться к античной словесности, тем не менее сумел овладеть всеми из древних и новых наук в кратчайшее время благодаря редкому прилежанию и умению бережливо, как скряга монеты, распределять своё время. Только пять часов отводил мессер Джанноццо Манетти для сна, а все остальные проводил в терпеливом учении, целые девять лет выходя из дома только затем, чтобы слушать лекции по логике и философии в монастыре Санто Спирито, и запоминал всегда всё, что узнал, ибо говаривал как нельзя справедливей:

— Всем нам в конце жизни придётся дать отчёт в том, как мы употребили отпущенное нам Господом время, а ведь всемогущий Господь поступает подобно оборотистому купцу, который, дав деньги кассиру, велит пустить их в оборот и затем желает видеть, как тот распорядился.

С великой пользой употребил своё время мессер Джанноццо Манетти, и не было по всей Италии никого, кто бы убедительнее, чем он, мог обратиться к согражданам с глубокой по содержанию и совершенной по форме импровизацией.

Когда же короновался Папа Николай Пятый, он как говорили, сделался папой лишь потому, что искусней других кардиналов произнёс слово на погребении своего предшественника Папы Евгения, Флоренция выбрала из наидостойнейших граждан послом на римские торжества не кого иного, как мессера Джанноццо Манетти, и речь мессера Джанноццо Манетти слушали сто пятьдесят тысяч человек, и во всей римской курии только и говорили, что об этой восхитительной речи, и венецианская делегация тотчас снеслась с родным городом, чтобы в её состав был включён человек, способный в латинском красноречии не уступить мессеру Джанноццо Манетти.