Генрих VIII. Казнь — страница 56 из 91

— Одного видел. Правда, в гробу. В гробу он не пил. Только нос у него так и не смог побелеть.

Тогда спросил, изображая горячее любопытство:

— Сколько часов прошло после печальной кончины прелата?

Блестя одними глазами, собеседник ответил серьёзно:

— Целых два дня!

— Покачал головой и укоризненно произнёс:

— Надо было подождать хотя бы неделю. Это был такой редкий случай в истории медицины, а ты его упустил!

Незнакомец оросился хорошим глотком и воскликнул:

— В другой раз клянусь быть умным, как ты!

Сурово спросил:

— Разве ты так уверен, что явление, столь непонятное, повторится ещё раз?

Голландец пришёл в неподдельный восторг:

— Ты или Мор, или никто!

Улыбаясь ему, ответил:

— А ты или Бог, или дьявол, или Эразм!

Вскоре они оставили затянувшийся пир и долго, в сопровождении слуг, освещавших им путь фонарями, бродили по городу, петляя по узеньким улочкам, не в силах расстаться, вызывая подозрение стражи, своим появлением нарушавшей время от времени тишину. Ночь была тёмной и влажной. Эразм рассказывал своим мягким наполненным голосом:

— Моё детство прошло в Роттердаме. Я рос без отца. Мы жили с матерью в небольшом, стареньком, низеньком доме.

Мор отозвался на это, стеснительно отвернувшись:

— Всё же у тебя была мать.

Внезапно встав перед ним, заглядывая в лицо, должно быть, плохо видя в темноте, потому что и сам он лишь смутно угадывал бледный овал с провалами глаз и жест изумления взволнованной тоже бледной руки, Эразм тронул его за плечо и приглушённо спросил:

— А что у тебя?

Его откровенность была так внезапна, что тотчас о ней пожалел, но уже через миг ощутил, что искренность сближает его с этим чрезвычайно изящным, слишком даже изысканным человеком, о котором до него доходили самые разнообразные толки, и обронил неохотно и кратко:

— Да, она умерла.

Нервно, слишком неровно шагая, покачиваясь на высоких изогнутых каблуках, часто касаясь его плеча в городской тесноте, то сжимая, то разжимая длинные пальцы, Эразм выговорил звучно и страстно:

— Тогда ты поймёшь, как я любил её, не имея отца! Я любил её, только её, единственную, любил беспредельно, любил исключительно, требовательно, порою капризно, я тиранил её! У матери тоже не было никого, только я, и она сносила эту любовь, как подарок судьбы, а подчас, возможно, и так, как несчастные сносят галеры. Она вся испуганная была, с потупленным взглядом, всё как будто ожидала беды, опасалась всего. Наденет мантилью, потупит голову, накрыв её капюшоном, смотрит в землю, жмётся к стене, сторонится, торопится закончить дела, и тотчас домой, как в нору. Соседи смеялись над ней. Мать с ними не зналась и меня от них берегла. Я был подвижный, хотелось бегать, камни бросать, а она нежно гладит по голове, жалобно говорит: «К ребяткам-то не ходи, задразнят тебя, у крылечка играй». Я играл у крылечка и жил от всех в стороне. Должно быть, за это мне всё и прощала, и капризы и озорство, избаловала, занежила, заласкала. Очень было мне с ней хорошо!

И завидовал Томас этой неиспытанной неге, и содрогался, вдруг угадав, какой невозвратимый болезненный след могла эта бездумная ласка оставить в но опытной детской душе, и жутко становилось ему от предчувствия, что впоследствии могло приключиться с этой без смысла, без умысла изнеженной детской душой, не принадлежи она блестяще одарённому человеку. Стало неловко от неожиданной откровенности, а Эразм стеснённо вздохнул, весь разом поник, и даже мягкий голос упал, так что нелегко было слова разбирать:

— Умерла она рано. Я остался один.

У него сердце дрожало от приступа сострадания, ещё оттого, что тоже рано остался без матери, с суровым отцом, который никогда его не ласкал, и негромко спросил, как будто это имело значение, спотыкаясь, неловко сбиваясь с ноги:

— Много ли было тебе?

Встряхиваясь, свирепо глядя перед собой, Эразм ответил с неожиданной злостью:

— Мне было двенадцать, и больше в жизни моей не было ничего! Я не знал, что мне делать, чем и как жить! Я, конечно, уже говорил и писал по-латыни, как римлянин, но за это уменье никто не взялся кормить. Жизнь устроена так, что все пути заказаны незаконному сыну. Мирские пути. Все мирские пути для вознесённых судьбой. Тому же, чей отец неизвестен, у кого в кошельке ни гроша, тот сброшен в самую грязь, тот на каждом шагу оплёван и оскорблён. Равны мы лишь перед Господом, и я тринадцати лет ушёл в монастырь. Ещё ничего не узнав, ещё не изведав по-настоящему сладости жизни.

Этот взрыв оскорблённого чувства, казалось, разъяснил всё. Внезапно, с острой болью в душе представил себе, сколько унижений, сколько нужды пришлось испытать болезненно-хрупкому человеку, сколько ненависти, сколько отчаянья было накоплено им, как жестоко все чувства были изломаны ещё в невинном ребёнке обыкновенной несправедливостью неразумно устроенной жизни, как всё исстрадалось и спуталось, чтобы не утихнуть и не распутаться уже никогда. Понял этого человека и стал его другом.

Ранимость и нежность, слабость и ум, изящество и гордыня, искренность и лукавство, сила и робость, озлобленность и любовь, эгоизм и возвышенность, скромность и честолюбие, способность прощать и ненависть ко всем, имеющим власть. Не равновесие духа, присущее высшим натурам, высшим умам, а вечная схватка противоположных страстей.

И припомнил своё детство в обеспеченном, уважаемом доме, старого кардинала и Ламбетский дворец, и собственное сиротство показалось ничтожным, как ещё более ничтожными представились и лишения студенческих лет, и жестокая воля отца, избравшая для него безрадостный путь. И стыдно, мучительно стыдно сделалось перед Эразмом ему, и полувнятно сказал:

— Вот видишь, я тоже готовлюсь дать обет послушания.

Схватив его порывисто под руку, прилаживая свой шаг, Эразм воскликнул, громко и с жаром:

— Отлично!

Ощущая сквозь лёгкий летний камзол острые грани красного камня, вделанного в перстень тончайшей работы на среднем пальце Эразма, невольно сбиваясь с ноги, от чистого сердца признался:

— Целые ночи провожу в молитвенном бдении, однако всё ещё не решил, как же мне поступить.

Сжимая его руку цепкими пальцами, беспокойно смеясь, Эразм посоветовал, внезапно сделавшись настойчиво нежным:

— Надо, очень надо пойти! Покой и свобода в обители! Свобода, покой, которые необходимы для пристального знакомства, для ликующего, сердечного изучения греческих классиков и подлинной, неподправленной, безошибочной Библии, этих двух нетленных источников мудрости! Покой и свобода, которые всецело отдаются познанию! В этом мире покой и свобода исчезли давно, их обретаешь, лишь окружившись оградой из камня. Ради покоя, ради свободы, поверь мне, многое, что есть за оградой из камня, можно стерпеть!

Ласка нежности, им ещё не испытанная, окончательно растопила его мягкое сердце. Слабо морщился от боли в руке и ощущал, как вырастала решимость отбросить все колебания и уйти, уйти туда, где покой и свобода, и был отчего-то смутно не доволен собой, скоро шагал по влажной предутренней пыли узенькой улочки, стиснутой с обеих сторон безглазой вереницей тёмных домов, и вдруг поделился своими сомнениями:

— Покой и свобода — и моя тоже мечта. Но ведь покой и свобода и между друзьями, не только в монастыре.

Эразм легко рассмеялся, не выпуская руки, часто толкая его на ходу:

— Кого ты называешь друзьями?

Не понимая, отчего тот смеётся, пытаясь разглядеть выражение Эразмовых глаз, ответил, куда-то спеша:

— Друзья те, у кого общее всё, решительно всё. Святой Иероним так утверждал.

Качнув с сомнением головой в чёрной шапочке, надвинутой на самые брови, мило улыбаясь ему, голландец подхватил:

— Всем нам дан закон всепрощения и добра. Сами государи не должны стыдиться повиноваться закону, которому, как я полагаю, повинуется даже Господь, давший его. И потому никто не может быть хорошим правителем, если он плохой человек. Однако не повиновения закону, не всепрощения и добра ищи ты в наших обителях. Там ничего подобного нет. Наша чёрная братия не подвластна закону всепрощения и добра, ибо высшим проявлением благочестия почитает полнейшее удаление от наук, так что простую грамоту многие принимают за высшее знание. И эти милейшие люди тщатся напомнить нам первых апостолов! Что может быть смешнее, как видеть, с какой математической точностью они рассчитывают каждую житейскую мелочь, почитая за грех малейшее отклонение от предначертанного себе: каким количеством узлов должно завязывать башмак на ноге, какого цвета перевязь, как скроено платье, из какой материи и какой ширины должен быть пояс монаха, какого вида и какой вместимости капюшон, какой величины и округлости должна быть тонзура на темени, сколько часов можно спать. И, представь, громадное большинство придаёт такое значение всем церемониям и соблюдению буквы уставов, что и царство небесное почитает незначительной наградой за столь большие труды. Они не хотят и подумать о том, что, пожалуй, Христос не обращает на этот вздор никакого внимания и потребует от них, как и от каждого смертного, исполнения своей единственной заповеди, которая состоит в том, что как самих себя нам надо любить наших ближних. Они искусственно отделились от всех, возомнили, что ближе к Господу, чем все остальные, и потому погрязли в грехах. Я натерпелся за те восемь лет, что жил между ними, и возвращаться туда не хочу, но одно среди них исключительно хорошо: братья до того заняты своими уставами, что оставляют душу свободной, если владелец её не нарушает внешнего благочестия, которое для них превыше всего. За те восемь благостных лет я так обогатился познаниями, как не смог бы обогатиться нигде, и потому повторяю тебе: иди, мой брат, смело иди в монастырь!

Раздумчиво не согласился:

— Можно в любом другом месте хранить свободу души, как в любом другом месте можно приумножить познания.

Эразм подхватил:

— Особенно здесь, на вашем очаровательном острове! Здесь столько учёности, доброты! И не поверхностной, пошлой учёности выскочек, самодовольных и от самодовольства пустых, но глубокой, истинной, доподлинной, древней, как в латинском языке, так и в греческом. Как ни странно, я и думать почти перестал о своей поездке в Италию. Если поеду, то разве только за тем, чтобы там побывать. А ещё для чего? Когда я слушаю Колета, моего здешнего друга, сдаётся, что я слышу Платона. А кто не подивится обширным познаниям Гроцина? А как утончённы и глубоки суждении Линакра! Клянусь, я изумлён, сколь велики плоды древней учёности в этой стране! Архиепископ Уорхем, благодарю Господа, назначил мне пенсию, чтобы я мог подготовить к изданию Новый Завет в первоначальном исправленном греческом виде с переводом на латинский язык! Все клянутся нынешним текстом, даже в суде, а он так не исправен, что должно быть стыдно поклясться!