Генрих VIII. Казнь — страница 81 из 91

Может быть, через час, через два как будто посветлело окно.

Подумал, что неприметно подкрался рассвет, и облегчённо вздохнул: значит, ждать оставалось недолго. Представил, как выйдет с руками назад, шатаясь на слабых ногах, с несмирившимся сердцем, с тягуче и тошно кружащейся головой. Чем осилит себя? Одной правотой?

Мор беспокойно смотрел, как засеребрилось далёкое небо и голубоватая дымная полоса загорелась в глубокой нише окна и медленно поползла по стене, очнулся, понял, что, конечно, ошибся в расчётах своих. Луна только что поднялась над заснувшей землёй. Вся ночь была ещё впереди. Как-то должен был эту ночь скоротать, чтобы она не утомила его; одиноко подумал, что слишком тяжко будет утром и что об этом лучше не думать; стал вспоминать, что было с ним, когда старый солдат, толкнув ногой дверь, внёс на широком подносе горящие свечи, пахучее мясо, золотистую рыбу и в высоком кувшине это вино, своим волшебством прибавлявшее бодрости усталому духу. Вспомнить почему-то не удавалось, точно дикий кошмар вещего сна омертвил и сковал память. В голове тягуче позванивало. Воображение гасилось бессилием мысли. Ничего не представлялось уму, так что не стало ни образов, ни картин; подумал с трудом, принуждая себя, что страх смерти понемногу выжал уже из себя и что чудовищный сон был всего лишь отзвуком предстоявших мучений.

Шевельнулся, всё-таки был не так плох, как назад тому часа два или три, когда жажда жизни, неистребимая, но слепая, поколебала его, едва не убив волю, едва не погубив самого. К мыслителю возвращалась сила сопротивления. Прошедшая слабость отвратительна. Незачем ей возвращаться, зло протянул про себя:

«Воспитывать себя беспрестанно, и такой жалкий, такой подлый итог!..»

Наслаждался упрёками, их слабость его вполне заслужила. Чем беспощадней становились они, тем светлей и добрей возрождалась поникшая было душа. Более себя не жалел, более не находил, что ужас душевных терзаний предпочтительней скорого ужаса смерти, ненавидел бренное тело, способное от звериного страха дрожать и вопить, затмевая мыслящий дух. Господь с ним. Старые зубы плотно сжались. Между бровями углубился чёрный провал. Застывшее лицо побледнело. Остистый кулак вдавился в мякоть бедра. С гневом напомнил себе, что с самой юности знал, что рискует собой, ещё с того дня, когда решился выступить в палате общин против бессовестной жадности старого короля. Тогда затеплилась гордость при мысли о том, что не уступил тогда старому государю, как не уступает теперь молодому, но рассмеялся, скрипуче сказав:

— Полно тебе, это всего лишь глупейшее самолюбие труса.

И принялся над собой издеваться всё беспощадней, всё злей, точно нападал на врага. Издевательства были заслужены. Они приносили сладкую боль и возмущали его. Разве не своей волей выбрал тернистый свой путь? Разве впервые противился безрассудству и своеволию отца и сына, двух королей, которым судьба повелела служить? Если правду сказать, во всю свою жизнь не встречал никого, кто был бы способен на такое сопротивление и на такой отчаянный риск. Мог бы возвратиться домой, мог бы ещё долго наслаждаться той тихой, увлекательной жизнью, какой жил тот краткий миг, когда, сложив обременительные полномочия канцлера Англии, удалился в своё небольшое поместье, мог бы упиваться блаженным покоем. Душа была бы легка и спокойна, а смерть естественна и неприметна, как сладостный сон, лишённый сновидений.

Господи, каким благостным, каким милым был тот ничем ненарушимый покой! Весело поднимался по утрам с неприхотливого ложа, едва на заре загорланит петух и с ближней колокольни зазвучит первый колокол, призывая к заутрене. Бодро подставлял крепкое тело холодной воде. По обычаю римлян, на кухне съедал два толстых ломтя ржаного тёплого хлеба, медленно запивая парным молоком. После неприхотливого завтрака, подобно Цицерону и Плинию, уходил в кабинет, любовно устроенный в крохотном флигеле на заднем дворе, и часами просиживал над любимыми книгами, ни на что не отвлекаясь от них, решительно никуда не спеша. Жаркие замыслы так и рвались в просветлённую голову, свободную наконец от политических дрязг и придворных сует. Зрели сильные, дерзкие мысли. Будто слышал, как неторопливо и грозно двигались и шевелились они, волнуя даже сильнее, чем юношу волнует любовь. Желание в нём подступало и билось одно: приготовлялся творить.

Полдня пролетало неприметно и сладко. Бодрый и свежий выходил из флигеля и садился за обеденный стол. Солнце ласково грело. Зеленела трава во дворе. Лисица с пышным рыжим хвостом выбегала к нему, поднимая навстречу остроносую хитрую морду. Важно воркуя, приближался многоцветный фазан. Лохматые дворовые собаки прыгали прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо. В вольере сидели на жёрдочках бразильские попугаи с зелёными перьями, приукрашенными красным и синим, которых купил у пьяного шкипера. Один упрямо молчал. Другой хрипло выкрикивал брань по-испански. Этого упрямо учил говорить по-английски: «Здравствуй, милый. Спасибо».

Некрасивая, но довольная Эл встречала мужа смущённой улыбкой. За столом ожидала большая семья. На нижнем конце между слугами звонко смеялась Дороти Колли. Джон Харрис, его молодой секретарь, старался незаметно подсесть рядом с ней, делая вид, что на это место попал по ошибке, и они менялись исподтишка влюблёнными взглядами. Кто-то из слуг, продолжая жевать на ходу, поднимался из-за стола, удалялся на кухню и ловко ставил на середине стола одно общее блюдо, и каждый брал себе по желанию, сколько хотел, а слуга как ни в чём не бывало снова садился за стол, и не было больших различий между хозяином и слугой. Все непринуждённо и весело продолжали еду. Длинным острым ножом отрезал себе несколько тонких ломтей варёной говядины. Медленно, с аппетитом жуя, спокойно оглядывал мирных своих домочадцев. На всех лицах видел довольство, благожелательность и тишину.

Его душа улыбалась. Это он даровал им довольство и мир.

Знал, что, в сущности, сделал очень немного, но зато хорошо. От сознания доброго дела жизнь представлялась прекрасной, и хотелось длить её, длить бесконечно.

Домашние ещё оставались есть и болтать, а мыслитель уже уходил, стараясь не обращать на себя никакого внимания, вновь входил в кабинет, отдыхал полчаса или час и принимался с новым наслажденьем работать до самого вечера.

Иногда появлялся король. Услыхав шум колёс и топот копыт, по-хозяйски выходил на крыльцо. Два дюжих телохранителя, напрягая до крайности мышцы, вынимали из просторной кареты непрерывно тучневшее тело. Отвешивал низкий поклон, почтительный, но с явным достоинством. Несмотря на опасную полноту, всё сильнее припадая на больную правую ногу, Генрих, всё ещё крепкий и сильный, подходил к нему быстро, легко, весело улыбаясь, сетуя громко:

— Скучно мне, скучно, чёрт побери! Не с кем слова сказать, а древности почти позабыты!

Учтиво смеялся:

— Зачем вашему величеству древности? Вам всё подвластно, кажется, и без них.

Генрих, казавшийся рядом с ним великаном, брал его дружески за плечо и вёл по дорожке тенистого парка.

Философ был рядом с ним как подросток, такой невысокий, худой.

Генрих снисходительно отвечал на его замечание:

— Ну, не юродствуй, ты ведь не шут. Тебе ведомо, как никому, что древние учат мыслить, мыслить уверенно. От нынешних бумагомарак, если правду сказать, одно кружение в голове. Говорить говорят, а ничего не поймёшь, что говорят, зачем говорят, точно во сне.

Шутливо возражал:

— Однако, милорд, у нынешних бумагомарак перед древними сочинителями имеется одно несомненное преимущество, о чём во имя справедливости должно сказать.

Король с живостью спрашивал, всем телом грузно оборачиваясь:

— Это какое?

Поучительно изъяснял:

— Они ещё живы. И вот, всё время тужась, чтобы заглушить прославленных древних и даже вчерашних, тоже прославленных с полным правом, они тараторят без умолку, тогда как и древние и вчерашние по праву мёртвых нынче сурово молчат.

Его величество похлопывал его по плечу слишком тяжёлой, тоже вздутой рукой:

— Ты строг всегда, строг чересчур. Всё-таки нынешние бумагомараки признают Аристотеля и усердно изучают его. Разница между ними заключается единственно в том, что одни так толкуют его, а другие даже не по-иному, а вовсе наоборот, с первыми ни в чём не согласно. А почему? А все потому, что уж очень хочется себя показать.

Сам увлечённый подобными темами, умело менял иронический тон на совершенно серьёзный:

— Аристотель завещал свою диалектику векам и потомкам, однако для её изучения совершенно бессмысленно столько лет ожесточённо сражаться из-за того, что не имеет ни малейшего отношения к делу.

Государь спрашивал, припадая на правую ногу, благодушно озираясь по сторонам:

— Тогда почему же ты думаешь, что суждения спорщиков бесцельны, бездельны? Любопытно было бы знать.

Плавно и легко изъяснял, уверенный в том, что король, несмотря на беспечный, невнимательный вид, с интересом следит за развитием мысли:

— Потому что в грамматике, например, достаточно выучить правила, с помощью их ты и сам сможешь говорить по-латыни и будешь понимать то, что написано по-латыни другими, а не выискивать бесчисленные правила и проводить всю свою жизнь среди одних букв и слогов. Мне кажется, что и в диалектике вполне достаточно изучить природу слов, значенье высказываний, а потом, проникнувши в правила силлогизмов, пользоваться диалектикой как орудием для постижения наук и предметов. И Аристотель думал, конечно, только об этом. Вся его диалектика состоит из десяти основных категорий, вещей или наименований. Затем, приложив трактат о высказываниях и правила силлогизмов, заключает тем, что необходимо для доказательства, что может убедить, а в чём лишь хитрые увёртки. К этому Порфирий прибавил как введение или же предварение пять универсальных утверждений, либо, если угодно тебе, вещей или звучаний. Более того, ни тот ни другой не предложил такого рода вопросов, которые скорее помешают несведущим умам, чем продвинут вперёд. Порфирий даже определённо их запретил. Однако сейчас, не иначе, как на погибель благородных искусств, появились какие-то нелепые чудища и смешали определения, имеющиеся исстари, испакостили своим грязным прикосновением наичистейшие традиции древних. Суждения, высказанные единожды глупым наставником, со временем укореняются и очень влияют на ухудшение образа мыслей даже и очень умных людей.