Ему ответили безразлично, как будто говорили не о себе, а о ком-то другом:
— Бывает, что и болят, по правде сказать, но я полагаю, что, не пей я столько вина, они болели бы куда чаще и давно бы уморили меня.
Торопливо принялся убеждать:
— О, Эразм, да посмотри-ка ты на себя! Твоё лицо уже сделалось серым, как мышь, кожа у тебя нездоровая, рыхлая, точно осколок гранита, отвисли мешки. Вино, поверь мне, не доведёт тебя до добра!
Слабый голос напомнил:
— Тебя вот тоже не довело до добра, хотя вина ты не пьёшь, ни как лекарство от почек, ни просто так, чтобы сделалось веселей на душе.
Понял тотчас, куда эта тропочка его заведёт, и резко перевёл любопытный для него разговор:
— А что твоя слава, Эразм? Твоя слава всё растёт и растёт? Твоей славе нет уже равной в Европе?
Эразм только улыбнулся одними губами:
— О славе ты должен знать по себе, ведь мы равно прославлены оба.
С внезапной настойчивостью задал вопрос:
— Твоя учёность и твои дарования всё ещё всех изумляют по-прежнему?
Эразм задумчиво возразил:
— Об этом нынче спрашивать не тебе. Многие годы занимался я одной греческой литературой, Гомер и Платон были единственным утешением, однако, послушав как-то однажды тебя, я возвратился к грубой латыни, ведь в красноречии на этом испытанном языке не было и не будет равных тебе. И твой авторитет для меня так велик, что если бы ты попросил меня сплясать под заунывное гуденье рожка, я тут же пустился бы в пляс. И пишешь ты о тех же предметах, что пишу я, однако пишешь так основательно, что в твоих сочинениях взвешено всё, продумано до мельчайших подробностей, тогда как мысли мои вечно куда-то спешат и бурлят, как вода в котелке над огнём. Вот я и уверен, что природа вряд ли сотворила что-нибудь равноценное твоему тонкому, ясному, живому уму. Трудно сыскать человека с большими талантами и достоинствами. Я даже думаю, что такого человека и невозможно сыскать. А кто сравнится с могучим даром твоего светлого слова, равным только твоему интеллекту, с удивительной бодростью твоего стойкого духа, с твоим остроумием, с безмерной деятельностью твоего живого характера! Я говорил об этом Уитфорду, помнишь его? Повторю в другой раз и тебе!
Признался, сев поудобней на смятой постели, прислонившись к стене:
— Ты можешь не повторять эти чрезмерные похвалы, ибо все, кто знает латынь, читают во всех частях света бесценные письма твои, умноженные страстной любовью друзей, переписанные бесчисленными поклонниками твоего дарования. О бодрости духа что ж говорить? Нынче я духом смутен и слаб.
— Вот мне и хотелось понять, зачем тебе затеянная тобой кутерьма? Ведь ты лучшее украшение нашего века. Вот и оставайся у нас, живи среди нас и действуй, как сможешь, на нас. Иначе век наш без тебя потускнеет. Сколько блестящих мыслей мог бы ты ещё бросить жаждущим знания, сколько прекрасных книг написать!
— Один поступок стоит, может быть, больше великого множества самых замечательных книг. Ведь вся беда наша, как я думаю, в том, что в основании всего доброго на земле должно лежать доброе дело. Нельзя же вечно писать о хорошем и никогда не поступать хорошо. Нельзя звать людей к лучшему и не приблизить его хотя бы одним малым, но собственным шагом. Я думаю, что вовсе нельзя. Нет, конечно, нельзя!
— Однако и добрые дела разделяют с людьми смертный их жребий и терновый венец, тогда как размышления, побеждая толщи веков, пребывают вечно бессмертными и сливаются с вечностью. Кто помнит славного Мортона, кардинала и канцлера Англии, которого ты так любил, а протекло всего тридцать лет с того дня, когда он переправился от нас на тот берег. Разве он теперь не забыт?
— Да, забыт многими, но не мной. Да ведь и дело вовсе не в том, помнят тебя или нет. Мортон дал Англии мир, и пусть его имя забыто, однако же именно благодаря его неустанным трудам многие избежали тяжких увечий и смерти в сражениях.
— Тем не менее сам ты уверяешь других, что слава следует за добродетелью, как за бренной плотью наша бесплотная тень, из чего я вывожу вполне правомерно, что сам ты мечтаешь о славе, ибо кто же, как не ты сам, наделён добродетелями.
— А я из этого вывожу, и тоже вполне правомерно, что мы с тобой понимаем славу по-разному.
— Что же тут понимать? Ведь слава, какая бы она ни была, всегда только слава, как бы мы с тобой ни определяли её согласно с сутью вещей и законами логики.
— Однако же, по моему убеждению, истинная слава вовсе не в том, что имя твоё запомнят века.
— Тогда растолкуй, какая же это слава, если о твоих деяниях не помнит никто?
— Ты прав, славы без памяти не бывает, и я только хочу спросить у тебя, на что именно употребил ты, именно ты, безмерную славу твою?
— Ну, не упрямься, ведь уже очевидно, куда тебя завело желание употребить хоть на что-нибудь твою славу. Не стой на своём.
— В таком случае расскажи-ка мне лучше о твоём новом друге, Эразм. Ведь для тебя составляет высшее наслаждение хвалить нынешних друзей своим прежним друзьям, и оттого, что ты сам, по причине своей необъятной учёности и любезного нрава, дорог весьма многим людям, живущим во всех краях света, ты усердно стараешься объединить всех своих друзей той братской любовью, которую они питают к тебе, и ты не перестаёшь повторять о ком-нибудь каждому из друзей, как многим повторял обо мне, рассказывать обо всех их достоинствах, как многим рассказывал о моих, пока любовь не пробудишь и в них.
— Зачем тебе это?
— Я тоже хочу полюбить твоего нового друга.
— У тебя и времени не осталось на это.
— У меня всегда есть время на это, а у тебя исключительный дар красноречия. Что ж ты молчишь?
— Я не за этим явился тебе.
— Тогда из какой надобности посетил ты одинокого узника, обречённого быть разорванным на куски?
— Я затем явился, чтобы убедить в том, что тебе необходимо оставить твоё смешное упрямство, себя поберечь, как я берегу себя многие годы, избегнув многих опасностей, которые грозили мне едва ли не меньше, чем угрожали тебе.
— Помилуй, лишь ради этого пустяка ты дал себе столь тяжкий труд?
— Ведь и я тоже знаю давно, что Платон, Аристотель, Христос в том были совершенно согласны, что совершенное государство возможно лишь там, где нет ни моего, ни твоего, но для всех граждан общее всё, что ни есть. Ведь и у меня тоже бывали соблазны, однако же я устоял перед ними, как ни трудно мне это было, и вот я свободен поныне, и моя голова никогда не пойдёт под топор палача.
— Лучше ответь мне, не утомило ли тебя Дальнее твоё путешествие? Каким предметом на этот раз ты занимал свою скуку в многодневном пути? Не удосужился ли чего написать? Мне никогда не удавалось перенять у тебя удивительную и благотворную привычку работать прямо в седле.
— Ну, я очень рад, что ты способен шутить, как и прежде. Ведь это, по моему убеждению, должно означать, что жажда жизни пробудилась в тебе и что ты готов наконец отказаться от бессмысленной смерти.
— И на пороге смерти можно шутить.
— Какие на пороге смерти могут быть шутки!
— Ты всё же несколько робок, так воспитан был с детства, когда добрая матушка упорно удерживала тебя при себе, не позволяя играть с другими детьми, которые могли обидеть тебя, оскорбить твою детскую душу.
— Просто-напросто я понял давно, что один человек не всесилен, как Бог, что в его слабых руках лишь немногое и этого немного уж чересчур мало, чтобы мир изменился от его единичных усилий в том направлении, как это предначертано было тобой с таким умом и с таким знанием дела. Поверь, такие перевороты не под силу никакому упрямству.
— Но если, положим, хотя бы и единичным упрямством возможно предначертанное в здравом уме и в подражание Платону, Аристотелю и Христу приблизить хотя бы немного, хотя бы на дюйм?
— Ненамного, ты говоришь, хотя бы на дюйм? Не ослышался я? Повтори!
— Да, не ослышался ты. Пусть почти неприметно, а всё же приблизить.
— Ну, вот видишь, ненамного приблизить счастливые времена, когда воцарится справедливость, братство и равенство, надеюсь, и мне удалось, и моя слава ко мне не даром пришла, а вместе с тобой, останься ты жить лет на двадцать, хотя бы на десять, мы действовали бы ещё убедительнее на умы, и ещё убедительней зазвучали бы совместные наши речения!
— Нет, Эразм, я тоже знаю, что в слове заключена величайшая сила, только сила слова не та, о которой я тебе говорю. Всё-таки и самое разумное слово — это скорее игра и украшенье ума.
— Тем не менее чем больше в мире подобной игры и подобного украшенья ума, тем меньше останется глупости, а ведь, вспомни об этом, именно глупость — фундамент всех зол и всех бед на земле.
— Я всё-таки думаю, что фундамент бедствий и зол большей частью заключается в гордости.
— Помилуй, наша гордость тоже от глупости, от невежества, от незнания истинной сути вещей. Разве я об этом не так убедительно написал?
— Если всё зло, все беды только от глупости, тогда прости мне глупый вопрос.
— Я всё прощаю тебе, решительно всё, кроме упрямства, прости.
— Ты блистательно описал все виды глупости, все её проявления, всю глупость её, спору нет, а скажи, разве стало от этого глупости меньше?
— Ну, подсчитать плоды эти трудно, я полагаю. Всё-таки я имею право сказать, что вся Европа с увлечением читает мой весёлый трактат и до упаду смеётся над ним.
— Правильней бы было сказать: все умные, все образованные люди Европы с удовольствием и пользой читают тебя. Им в самом деле ты доставил самое высокое наслаждение своим остроумием. Вот только тьмы глупцов не читают тебя. Ведь вкусы людей разнообразны, несходны, характеры неровны, капризны, природа неблагодарная, суждения подчас доходят до полной нелепости, вроде того, что любой и каждый может достигнуть богатства, стоит ему хорошо попотеть. По этой причине всегда счастливее те, кто живёт приятно и весело, в своё удовольствие, не терзаясь заботами что-либо читать, а тем более что-либо писать, что могло бы одним принести удовольствие или пользу, но отвращение и неблагодарность вызвать в других. Огромное боль