шинство не знает словесности, даже многие презирают её. Один настолько угрюм, что не понимает шуток и не дозволяет шутить. Другой настолько неостроумен, что не в силах переносить остроумия, ни твоего, которое так похоже на перец, ни более слабого моего. Некоторые настолько не любят насмешек, что опасаются и намёка на них, как укушенный бешеной собакой боится воды. Иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют одно, а стоя совершенно иное. Одни сидят в трактире и судят о таланте писателя за стаканом вина. Есть ещё люди настолько неблагодарные, что и после самого сильного и полного наслаждения, что им дала книга, не питают любви к её автору, напоминая гостей, которые, получив в изобилии сытный и вкусный обед, уходят домой, не воздав благодарность хозяину, накормившему их. Вот и затевай пиршество для людей такого нежного вкуса, таких разнообразных настроений, таких понятливых и таких благодарных!
— Об этом-то я и толкую.
— А я толкую о том, что им совсем не понять, над чем ты так тонко и так ядовито смеёшься. Тем более такое понимание не под силу тирану. По этой причине сперва сделать надобно так, чтобы все поумнели, а тирания сделалась сама собой невозможной, и только тогда ожидать от людей понимания шуток, твоих и моих.
— Из какой надобности они тогда станут читать?
— Для удовольствия, для развлечения и для познавания мира.
— В этом ты, может быть, прав. Однако с какой же стати ты продолжаешь упрямиться? Не лучше ли тебе уступить королю? Пусть себе женится на ком хочет и сколько раз хочет, объявляет себя главой церкви, разоряет монастыри, которые в Германии и без твоего монарха разорены почти все. Ведь если действительно вкусы в такой степени разнообразны, как разнообразны характеры людей и привычки, приобретённые ими, то и поступок твой так же останется не понятным, как не понятны до сей поры все наши книги.
— Я думаю, моё упрямство при том, что пока есть хоть один человек, который сопротивляется своеволию одного правителя или многих, из коих составлен парламент, жертвуя жизнью, своеволие не чувствует себя своеволием в полной мере. Оно сомневается. Оно не спокойно. А это, согласись, уже кое-что.
— И ради достижения столь ничтожного результата ты и поступил добровольно на службу к тому, кого обвиняешь теперь в своеволии?
— Да, и ради этого тоже, но не только поэтому. Сколько было раздоров и войн, сколько крови текло на нашей бедной земле, а при нынешнем Генрихе по крайней мере в Англии пока что мир и покой и даже какой-то порядок в ведении дел.
— В Англии, да, этого у него не отнимешь. Всё-таки он то и дело затевает войны на континенте, ибо все государи охотнее предаются военным забавам, чем благим деяниям мира, гораздо охотнее пекутся о приобретении новых земель и новых торговых путей, чем о делах управления теми, какие имеют, а советники льстят и низкопоклонствуют им, лишь бы расположить их к себе и извлечь из такого расположения выгоду исключительно для себя и для своей ненасытной семьи, а не для тех, кем им доводится управлять. Ведь это безумный закон, но закон.
— Всем известно, как высоко тебя ценят в Париже, в Падуе и в Болонье, не говоря уж Риме, и ты тоже достаточно извлёк из этого выгоды для себя, а не для тех, кто читает и почитает тебя. К своим дворам тебя наперебой зазывают все государи, а папа предлагал тебе кардинальскую шапку, и пять университетов приглашают преподавать в их стенах всё, чтобы бы ни пожелалось тебе, и ты никак не можешь решить, кому из них отдать предпочтение.
— Ты же знаешь, что я выбрал Базель.
— Где выстроил для себя такой преуютный, такой изящно обставленный дом, точно это дом куртизанки.
— Философу нужен уют, нужна тишина.
— И не впустил к себе Гуттена, когда вечный странник и вечный боец явился гонимый, умирающий, нищий и умолял тебя о спасении.
— У этого пылкого рыцаря пера и меча была слишком уж громкая и довольно печальная слава, на мой вкус, слишком дурная, и недобрая тень его славы могла бы лечь на моё доброе имя и запачкать его.
— Не для пользы общему делу, которому рыцарь служил, не пощадивши себя, а лишь в утеху себе. И всегда тебе были нужны только книги, большая, искусно подобранная библиотека и немного просвещённых друзей, с ними было бы приятно вести изящно отточенный разговор о нетленных сокровищах прославленных древних философов.
— Нас слишком мало, истинно знающих, истинно просвещённых, чтобы заниматься чем-либо ещё, разве эта истина не известна тебе?
— По-моему, не самое главное, какое именно мы составляем число, ибо самое главное именно в том, каковы сами мы и каковы наши дела.
— Наше оружие — ирония, насмешка над глупостью, правда в лицо, даже если приходится произносить её, укрывшись под шутовским колпаком.
— Я не шут.
— Однако же ты всегда любил эти шутки, и учёные, и даже не лишённые соли.
— Сколько же можно шутить.
— Ты способен не только шутить. Никто не разобрал в суде столько дел, никто все эти дела не вёл добросовестней, чем вёл их ты. За это тебя уважают и любят сограждане. Всё это ты знаешь не хуже меня. Чего же ещё?
— Кое-кому я в самом деле помог, другим не сумел, да что из того? Место одних несчастных роковым образом занимают другие, тогда как несчастных вовсе быть не должно, ибо несчастье противно природе и разуму. Эту истину ты тоже знаешь, не хуже меня.
— Довольно того, что ты указал несчастным дорогу. Твой трактат по всей Европе читают и знают и восхищаются им. Одно издание появляется вслед за другим. А это значит, в чём сомневаться нельзя, что ты бросил доброе семя, и твоё семя взойдёт, дай только срок, и тогда несчастные, которых в самом деле становится с каждым годом всё больше, сами вступят на эту дорогу, так верно и убедительно описанную тобой.
— Спорю я не об этом, Эразм. Ещё великий Платон полагал, что государства станут благоденствовать только в том случае, если философы станут царями или сделаются философами сами цари. И я спорю только о том, что не следует ограничиваться самыми общими философскими рассуждениями, их в наше время многие даже не способны понять. В дружеской беседе, среди единомышленников, какими мы были с тобой, подобные схоластические рассуждения не лишены привлекательности. Однако нельзя же навязывать новые и необычные рассуждения людям, которые держатся противоположных с тобой убеждений, так как эти рассуждения не будут иметь у них ни малейшего веса. Я вижу, что в таком случае надо окольными путями стремиться к тому, чтобы по мере сил выполнить удачно каждое предстоящее дело, а то, чего повернуть не можешь на лучшее, сделать по крайней мере возможно меньше плохим. Вот я и сделался философом при короле.
— Не я ли предупреждал, чтобы ты не давал вовлекать себя в суетные дела монархов.
— Ты был прав, предупреждая меня, дела самодержцев более суетны, чем благодетельны людям, и всё же ощутительны каждому, ибо по природе вещей касаются всех.
— Тогда...
— Но я уже вовлечён, ты об этом забыл?
— Ты же сам говорил, что короли никогда не следуют разумным советам философов.
— Я и не давал Генриху никакого совета. Я ставил его перед выбором, как ему поступить.
— Нет, прошу тебя, не смущай, у меня совсем другое призванье!
— Как видишь, у меня тоже своё.
— Ты и без того уже сделал чрезмерно. Никто из нас не сделал больше тебя. Даже на твоём месте никому не удалось бы сделать столь много. Тебе пора отдохнуть. Ты заслужил это право. Ты же всегда сетовал сам, что времени недостаёт ни на что, что все дела и дела, которые не касаются до тебя самого, а себе и словесности не остаётся почти ничего.
— Не напоминай мне об этом, Эразм. Это было бы слишком прекрасно. Покой и мир... Мне всё-таки придётся их обрести... Отныне у меня времени хватит...
— Молчи, несчастный, молчи! Невозможно спокойно слушать тебя!
— Нет, пожалуй, я даже счастлив, Эразм. От моего же упрямства, как ты говоришь, я вырос в собственном мнении и теперь высоко держу мою бедную голову.
— Завтра тебе снесут её с плеч!
Беспечно проговорил:
— Ну и что ж...
Передвинулась в сторону голубоватая лента, высвечивая блюдо с жареной птицей, стоявшее на столе. Узник остался один, тотчас лёг, спокойно укрылся до самого подбородка и стал засыпать без тревоги и предательских снов.
Разбудил слабый визг осторожно приоткрываемой двери.
С трудом разлепляя глаза, без испуга следил, как кто-то грузный переступает порог, с тем же визгом давно не мазанных петель прикрывая тяжёлую дверь за собой. По лунному свету догадался, что это ещё не за ним, и в нём загорелось одно любопытство, кто это вздумал беспокоить его, кто вспомнил о нём в эту позднюю пору и зачем втихомолку крадётся к спящему, должно быть, щедро подкупив лейтенанта. Кто-то широкий и тёмный, ворча недовольно, что было темно, чёрт бы побрал дураков, которые сидят в темноте, когда им поставили свечи, вытянул руки вперёд и ощупью пробрался к столу, отчего тотчас сделалось беспокойно и шумно. Кто-то шагал, припадая на правую ногу, глухо шаркая подошвами башмаков о неровный каменный пол, тяжело отдувался, с сопением что-то долго доставал из кармана, наконец высек, чертыхаясь, огонь, раздул с натугой фитиль, посветил им, пригляделся и засветил одну за другой обе свечи, вперевалку обходя ради этого стол. Человек облачен был в стальную броню, какую в башне носит охрана, солдатская каска надвинута была на глаза, скрывая половину лица, но Мор в то же мгновенье признал своего нежданного посетителя и произнёс почти про себя:
— Это ты...
Стянув каску, которая была ему маловата, подозрительно озираясь вокруг, должно быть, ища подходящего места возле стола, чтобы сесть, тот тяжело отозвался:
— Как видишь.
Сунув каску в изножье постели, пытаясь сам распутать тесёмки брони, вновь чертыхаясь и морщась, тот проворчал:
— Помоги.
Поднявшись легко, распутав тугие ремни, философ с беззлобной усмешкой спросил:
— Зачем понадобился тебе карнавал? Ведь ты король, имеешь полное право идти куда хочешь.