– Я свою кандидатуру снимаю, – солидно говорит Овечкин. – А ты, Митрофанова, что, секретарь у нас?
– Дак чо! Вы же молчите! Надо же кому-то предлагать! Вам же командира выбирают, они и недовольны!
– Я хочу быть командиром, – скромно заявляет Тютин.
Отцы роняют кружки, хватаются за животы, валятся с брёвен. Маша хохочет так звонко, что отзывается эхо на Семичеловечьей.
– Уйди, уйди, Жертва! – визжит Градусов, пихая Тютина. – Уйди, щас умру!..
Когда все отсмеялись, Градусов утирается и заявляет:
– В общем, меня надо командиром.
– Тебя? – хором удивляются все.
– А кого же ещё? Вас, что ли, бивней?
– Дак ты ж дурак… – обескураженно говорит Люська.
– Ты всё время орать будешь, – боязливо сообщает Тютин.
– Я?! Да когда я орал, ты, скот?! – орёт Градусов.
– Орёшь больше, чем весишь, – соглашается с Тютиным Маша.
– Чего гадать, один Борман и остался из нормальных, – просто решает проблему Чебыкин.
– Уж если не Виктора Сергеевича, то Бормана, – поддерживает Чебыкина Маша.
– Бормана, да? – кривится Градусов и злобно плюёт в костёр. – Ну ладно! Ну и выбирайте себе Бормана, если такие пробитые! Только мне он не начальник! Я ему подчиняться не буду!
– Да и фиг с тобой, – спокойно говорит Борман.
Мы пьём дальше. Летят в костёр дрова, летят в кусты пустые бутылки, летит к небу огонь, летят звёзды, летит и кружится мир в моей голове, летит время.
– Я ещё никогда столько не пил!.. Я ещё никогда таким пьяным не был!.. – изумляется Чебыкин, подставляя кружку. – Нифига себе!..
– Водки? – спрашивает Борман, когда у девочек кончается вино.
– Капельку, – говорит Маша. – Я раньше никогда её не пробовала…
– А я и пробовала, и пила! – заявляет Люська. – Сто раз! Однажды на дне рождения у Цыплакова…
– Лю-ся, – укоризненно одёргивает её Маша.
– У нас в деревне в прошлом году один мальчик напился водки и умер, – рассказывает Тютин.
Голова моя полна цветного тумана.
Тютин напивается первым. Это замечают, когда он вдруг затягивает какую-то заунывную песню. Борман оттаскивает Тютина в палатку. Оттуда недолго ещё доносится пение, но потом стихает.
Следующей приходит очередь увлёкшегося Чебыкина.
– Что-то я уже напился так эротично… – бормочет он, осоловев.
По кривой он тоже уходит в палатку и больше не возвращается.
Вскоре от компании откалывается Градусов. Какое-то время он что-то ожесточённо втолковывает пню на поляне, потом вообще исчезает. Через пять минут из кустов доносится могучий храп. Мы с Борманом идём туда. Градусов спит на земле, ширинка его расстёгнута. Называется, погрузился в сон, не надев кальсон. Вдвоём с Борманом мы штабелируем Градусова с Тютиным и Чебыкиным.
Демон, видимо, намеревается споить Люську с какими-то тёмными целями. Он всё подливает ей и себе. Люська хлещет водку и лишь румянится, а Демон с оловянными глазами уже раскачивается по кругу. Борман за воротник ставит его на ноги и нацеливает на палатку. Демон с трудом, но попадает туда. Доносится его сладкий голос:
– Люсенька, дорогая…
– Убери протезы, бивень! Щас как дам в пилораму – будет тебе «Люсенька дорогая»!..
Мы хохочем. Люська выразительно глядит на Бормана. Смущённо покряхтывая, Борман предлагает ей прогуляться. Они уходят в лес. Я остаюсь с Машей и Овечкиным. Краем глаза я вижу, как Овечкин осторожно берёт в руки Машину ладошку. Н-да, третий – лишний… Я забираю остатки водки в бутылке и отправляюсь на берег Поныша.
Я сижу на берегу Поныша, пью водку, курю, смотрю на затопленный лес, на туманную от луны реку, на скалу Семичеловечью, которая призрачными парусами белеет вдали. До меня долетает шум порога, разломившего наш катамаран. Все небо над Понышем заполнено серебряными серпами, треугольниками, бумерангами.
Хмельная тоска сосёт душу. В голове звучит только одно: Маша… Маша… Маша… Я готов утопиться от того, что настолько неравен с ней. Я до хрипа в груди завидую сейчас Овечкину. Я допиваю водку и по топкому берегу лезу умываться. Я бросаю в глаза холодную тяжёлую воду, а потом погружаю в неё лицо и руки. Пусть река смоет мои желания, как грязь. Разве я не обрёл того, чего хотел?
Я возвращаюсь на поляну и лезу в палатку, холодную и тёмную.
– Виктор Сергеевич, а что завтра делаем? – тихо спрашивает Борман.
– До обеда лезем на Семичеловечью, потом плывём…
– Может, не полезем? Времени-то мало…
– Надо, Борман, – твёрдо говорю я. – Иначе зачем в поход идти?
– Ну, как скажете. А я вот дежурных на завтра забыл назначить.
– Назначай меня, – советую я. – Всё равно я первым проснусь.
– Тогда берите в напарники Градуса, раз вы такие друганы…
Люська спит в спальнике звездой. Я складываю ее, как циркуль, и отодвигаю в сторону. Я лежу, смотрю в темный купол палатки, подпертый шестом, и слушаю, как ветер хрустит тентом. Хруст осторожно переползает с одного конца палатки на другой.
В палатку залезают Маша с Овечкиным. Пошептавшись, они расползаются по своим местам. Машино место – между мной и Люськой. Я специально лег так, чтобы оградить собою девочек от ночных посягательств пацанов. Я тихо протягиваю руку. Маша ложится на неё. С минуту она лежит неподвижно, словно ждёт, что я руку вытащу. За эту минуту с меня сходит семь потов.
Потом Маша поворачивается ко мне спиной и устраивается на моей руке поудобнее. Я бесшумно обнимаю Машу и прижимаю к себе. Затем ладонь моя накрывает Машину грудку. Я целую Машу в макушку.
И вдруг в тютинском спальнике словно взрывается граната.
– П-Р-Р-Р!!! – дико тарахтит Тютин и спросонок бормочет: – Ой, мамочка… П-Р-Р-Р!!!
Некоторое время над нами по инерции висит тишина, а потом и я, и Борман, и Овечкин дружно разражаемся гомерическим хохотом. И Машина грудка мелко клюёт меня в ладонь. Мы ржём до кашля, до хрипа. Тютин дрыхнет по-прежнему безмятежно. Я вытаскиваю руку из-под Машиной головы – какая уж тут любовь? – и поворачиваюсь к Маше спиной.
Второй день
Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Ещё не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо…
Все ещё спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом – холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звёздами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.
По нашему лагерю словно проскакали монголо-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных мокрых углях кострища – обгорелые консервные банки.
Я бреду к кострищу и усаживаюсь на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.
Похмелье, плохая погода – они не только в моём теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у неё мутно в голове и её тошнит. Это в ней идёт дождь и холод лижет кости. А сам я – это много раз порванная и много раз связанная, истрёпанная и ветхая верёвка воли. И мне стыдно, что вчера эта верёвка снова лопнула.
Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, ещё почти ребенок, а я вдвое старше неё и вдесятеро искушённее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для неё, примерной ученицы, я не парень, не ухажёр. Я – учитель. А на самом деле я – скот. Я могу добиться от неё всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допёр даже сюда?.. Куда я лезу? Маша, прости меня…
Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал… Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!.. Я больше не буду.
Мне стыдно перед отцами. Свергли меня – мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек – мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?.. Бивень!
Всё. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислонённую к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине, значит, есть бог на небе. Я беру бутылку и пью из неё. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костёр, отогреваюсь от его тепла и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъё-ом!.. Каша готова!»
Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.
…Вершина Семичеловечьей – это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами – ступенчатый лабиринт кривых мшистых расселин, загромождённых валежником.
Мы выходим к кромке обрыва. Внизу – страшная высота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоёму пологими медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений – сплошная дымчатая шкура.
– Эротично!.. – бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.
Прямо перед нами беззвучно поднимается жуткий идол Чёртова Пальца. Кажется, он вырастает прямо из недр ископаемой перми, от погребённых в толще пород костей звероящеров. Он гипнотизирует, как вставшая дыбом кобра. Я чувствую его безмолвный, незрячий, нечеловеческий взгляд сквозь опущенные каменные веки.
– Фу, как смотрит… – ёжится Люська.
Отцы поскорее проходят мимо каменного столба.
– Географ, а в эти ущелья соваться-то можно? – спрашивает Чеба.
– Суйтесь, – разрешаю я. – Только не звезданитесь оттуда…
Чебыкин исчезает в одном из ущелий. Остальные почему-то медлят. Неожиданно Чебыкин показывается на одном из зубцов-Братьев.