Вена бесила его: «Я мог бы побить моих венцев палкой». Но она же и вдохновляла. Подчас мы находим больше вдохновения в тех местах (и людях), которые раздражают нас, чем в тех, которые нам приятны. Фрейд нуждался в Вене, а Вена нуждалась в Фрейде, хотя никто из них не желал это признать. Но что именно в Вене направляло Фрейда, столь ею недовольного, к величию? Его успех возник вопреки сложным отношениям с городом – или благодаря им?
Однажды Фрейда спросили, в чем состоит тайна счастливой жизни. Его ответ стал знаменитым: «Liebe und Arbeit» – «Любовь и работа». Он всецело и без остатка отдавался тому и другому по одному и тому же адресу: Берггассе, 19. Это викторианское здание одновременно служило и домашним офисом, и местом для встреч, и курительной, и библиотекой, и археологическим музеем. Уж конечно, думаю я, сворачивая с Рингштрассе на боковую улицу, старый адрес Фрейда содержит важные ключи к славе Вены рубежа XIX – начала ХХ века. Но где же дом? GPS опять подводит.
Потом поворачиваю за угол, и вдруг – терапевтический прорыв! – нужное здание оказывается прямо передо мной. Красная вывеска с белыми буквами FREUD крикливо доносит весть о человеке, жившем здесь десятилетия назад, и требует внимания. В ней нет ничего действующего на подсознание. Это чистое id («оно»). Фрейду бы не понравилось. Он относился к очевидному с тем же презрением, с которым большинство из нас воспринимают шприцеры.
Берггассе, 19. В этом здании – заурядном, для средних слоев – Фрейд опрокинул многовековые представления о человеческом сознании. В наши дни оно находится напротив комиссионного магазина и престижного спа-салона, предлагающего массаж горячими камнями и маникюр с педикюром. «О чем это говорит?» – спрашиваю я себя. В последнее время этот вопрос часто приходит мне на ум – вероятно, не случайно: когда идешь по следу отца психоанализа, все время ищешь подтексты. И я напоминаю себе об осторожности: не перебарщивай. Иногда сигара – всего лишь сигара, и не каждая вывеска – ЗНАК.
Сквозь массивные деревянные двери я вхожу в дом 19 по улице Берггассе, как это делал Фрейд, и поднимаюсь по широкой мраморной лестнице, от которой так и веет солидностью. Впрочем, таково все здание. Интересно, ободряло ли это пациентов? Прогоняло ли мысли, что они вручают свое здоровье, умственное и физическое, знахарю, сказочнику и безумцу, да еще и еврейскому? Знали ли пациенты, карабкаясь по внушительной лестнице, как знаю я, что они пускаются в странствие по неизведанным глубинам человеческой психики? Быть может, в последний момент некоторые из них передумывали? Или смело шли вперед, обнадеженные научными регалиями Фрейда, а то и письмом друга, исцеленного моравским доктором? Вполне возможно, измученных венских богачей подстегивало отчаяние. Именно оно подгоняло их по лестнице и заставляло переступить порог приятно обставленного кабинета.
«Добро пожаловать в дом 19 по улице Берггассе!» – слышу я. Голос вернулся. На сей раз, что уместно, он обрел сострадательный тон врача, разговаривающего с пациентом. Я чувствую облегчение. Все в порядке. Впрочем, Голос по обыкновению спешит развеять иллюзии: «Если ты думаешь, что найдешь здесь знаменитую кушетку, тебя ждет разочарование». Увы, объясняет Голос, кушетка пребывает в Лондоне, куда в 1938 г. Фрейд еле успел бежать от нацистов.
Ладно, нет так нет. Переживем. Невелика потеря, тем более что здесь выставлена фотография. Обложенная подушками и покрытая цветастым кашкайским ковром, кушетка выглядит притягательно. Думаю, если бы я полежал на ней минуту-другую, то размяк бы и разговорился.
Я вхожу в переднюю – и столетие, отделяющее меня от Фрейда, внезапно исчезает. Здесь, в этом маленьком пространстве, время застыло. Возникает впечатление, что добрый доктор вышел на минутку – возможно, совершить ежедневный моцион по Рингштрассе – и вот-вот вернется. Вот его шляпа, трость, дорожный сундук, пузатый докторский чемоданчик, шотландский плед и фляжка, которая лежала в кармане во время прогулок. Человек устойчивых привычек, он пользовался всю жизнь одной и той же мебелью. Мне вспоминаются «материалисты» Флоренции. Уж на что возвышенных взглядов был Зигмунд Фрейд, а ощущал необходимость в прочном и осязаемом фундаменте, дабы не затеряться в эмпиреях.
Табличка на двери осталась прежней: «ПРОФЕССОР ДОКТОР ФРЕЙД». Стать профессором оказалось намного сложнее, чем доктором. Снова и снова Фрейду отказывали в звании, предпочитая ему другие (и менее достойные) кандидатуры. Его интерес к человеческой сексуальности – теме весьма дискуссионной – не способствовал делу, как и его еврейство. Однако ученый не сдавался и в итоге добился своего – но лишь после того, как за него похлопотали два пациента со связями.
В соседней комнате я нахожу колоду карт. Фрейд любил эту игру, как и многое в Вене. Что бы ни говорил он о городе, но в своих привычках во многом оставался венцем. Каждое утро усаживался за чтение Neue Freie Presse – популярной, очень либеральной ежедневной газеты (преимущественно еврейской). В своей любимой кофейне Landtmann пил маленькими глоточками einen kleinen Braunen (маленькую чашку черного кофе), а путешествуя в Альпах, носил ледерхозен и шляпу с перьями. Подобно многим еврейским иммигрантам, Фрейд пытался быть überwienerisch – бóльшим венцем, чем сами венцы. Эти люди хотели ассимилироваться, или, как выражается Стивен Беллер в своей книге по истории венского еврейства, «стать невидимыми евреями». Увы, усилия оказались тщетными: невидимых евреев в Австрии того времени быть не могло. Вена принимала в свое лоно чужаков, но лишь до определенной степени.
В начале ХХ века в моде был суровый минимализм – направление, во главе которого стоял архитектор Адольф Лоос, чьи взгляды вызывали горячие споры. Однако по жилищу Фрейда это незаметно: его вкус, пусть и не бетховенский, благоволил викторианской тесноте. Питер Гей, биограф Фрейда, называет это «захламленным изобилием». Буквально каждый сантиметр пространства чем-то занят. Восточные ковры, фотографии друзей, гравюры, книги…
Я вхожу во врачебный кабинет и вижу черно-белые фотографии семейства Фрейд. Маленький Зигмунд – здесь ему от силы лет шесть – стоит возле своего отца Якоба, невезучего торговца шерстью (и человека «негероического», по мнению Фрейда). Они недавно приехали в Вену (сообщает Голос).
Иммиграция способствовала величию. Необычайно большое число гениев, от Виктора Гюго до Фредерика Шопена, реализовали себя на чужбине, подчас в изгнании. Как показывают исследования, пятая часть гениев ХХ века были иммигрантами в первом или втором поколении. Та же динамика сохраняется и в наши дни. Иммигранты составляют лишь 13 % населения Соединенных Штатов, но им принадлежит почти треть американских патентов и четверть Нобелевских премий. Иммиграция – частая участь гениев, наряду с «семейной непредсказуемостью».
Почему же иммигранты чаще становятся гениями? Обычно это объясняют так: они принадлежат к сплоченной и хорошо мотивированной группе. Иммигрантам есть что доказывать. Но это объяснение поверхностное, хотя и не лишенное смысла. Допустим, статусом иммигранта можно объяснить экономический успех. Но как быть с творческой жилкой? Почему сам факт рождения в другой стране делает идеи богаче, а искусство тоньше?
Ученые ищут ответ в «диверсифицированном опыте». Голландский психолог Симона Риттер определяет его следующим образом: «крайне необычные и неожиданные события или ситуации, которые активно переживаются и выталкивают индивида за пределы «нормальности»». Когда это происходит, в нас возрастает «когнитивная гибкость», то есть мы начинаем смотреть на окружающий мир свежим взглядом.
Даже если человек просто знает иной ракурс, это открывает новые возможности и увеличивает когнитивную гибкость. Иммигрант же, в силу своего жизненного опыта, тесно знакомится с альтернативными подходами. Иммигранты работают с бóльшим числом ингредиентов, чем остальные, и это может увеличивать креативность. Всего лишь «может»: ведь не исключено, что соприкосновение с чужой культурой не повлияет на творчество (если человек отторгнет новый менталитет). Наш ум не становится автоматически более открытым, сталкиваясь с чем-то необычным. Может случиться и обратное: перед лицом Другого мы станем менее восприимчивыми и более зашоренными. Но почему в многонациональной среде одни люди обретают открытость, а другие – закрытость и узколобость?
Психологи не дают уверенного ответа, но подозревают, что все упирается в препятствия и ограничения, а ограничения – точнее, наша реакция на них – есть топливо, которое питает пламя творчества. Скажем, в молодости Фрейд хотел стать военным, но эта профессия оказалась закрытой для него как для еврея. Короткое время он размышлял о карьере адвоката, но однажды услышал лекцию, в которой цитировалось эссе Гёте «Природа». В эссе же были такие слова: «Каждому является она в особенном виде. Она скрывается под тысячью имен и названий, и все одна и та же»[62]. Фрейд был потрясен и поклялся стать ученым-исследователем. Но тут сыграл свою роль практический фактор – деньги. Исследования недостаточно хорошо оплачивались, чтобы завести семью, поэтому Фрейд сменил стратегию и занялся медициной. В противном случае он не столкнулся бы с «истерическими» пациентами и не создал бы теорию бессознательного.
Сейчас о Фрейде наслышаны все, однако в Вене начала ХХ века его знали (те, кто вообще его знал) как «своенравного и весьма несимпатичного оригинала», «неудобного аутсайдера» (вспоминает его друг Стефан Цвейг). Прославленные ныне теории Фрейда встречались зевками и усмешками, словно сказки. И здесь нет ничего удивительного: все подлинно творческие идеи поначалу сталкиваются с неприятием, ибо бросают вызов статус-кво. Восторги по поводу новой идеи – верный знак того, что она не оригинальна.
Это неприятие возмущало и бесило Фрейда – и укрепляло его решимость. «Интеллектуальная оригинальность и профессиональная изоляция Фрейда подпитывали друг друга», – пишет Карл Шорске в своей книге по истории Вены рубежа веков. Как мы уже видели в Афинах, отвержение действует на людей по-разному: одних угнетает, а других мотивирует. Почему? Если помните, исследователи из Университета Джонса Хопкинса выяснили, что отвержение часто стимулирует творчество у людей, считающих себя «независимо мыслящими», незаурядными, открытыми для Инаковости. Безусловно, Фрейд, считавший себя «конкистадором», таким и был.