Геометрический лес — страница 27 из 33

Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.

– А давно заходили?

– Вчера.

– Ну ладно, – сказал я, – замнем. Не нравится мне

этот гражданин.

– Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.

Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.

– Ты без пяти минут Кант, – сказал я Смирнову.

– Кант? Какой Кант?

– Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?

– Так что же, тебя не кормили там, где ты был?

– Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.

– Допустим, – лениво согласился Смирнов. – А что ты так мало погостил?

– Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг – и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не

там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?

– Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.

– К черту, к черту этого гражданина, – сказал я. – , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.

– Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?

– Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.

Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.

Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.

Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.

Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.

– У тебя, по-видимому, только что был гость? – спросил я.

– Ну, был. Допустим, был. Ну и что?

– Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?

– Вот его ты бы об этом и спросил.

– Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.

– – Не нравится?

– Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.

– Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.

– Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?

– Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?

– Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.

– Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.

– Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.

– У тебя не все дома.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.

– От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.

– Что объяснит?

– Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.

– Ничего я не знаю. И не хочу знать.

Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!

Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.

– Анюта! – позвал я ее.

– Да-а-а! – откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.

45

Гражданин – я уже знал его имя: Константин Мараджев – пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.

Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:

– Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время – это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.

– Что значит десять сеансов? – спросил Мараджев. – Переведите это на общедоступный язык.

– Десять сеансов – это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.

– Нет, десять многовато, – стал рядиться со мной Мараджев. – Пять, от силы шесть, это я еще смогу.

– Десять.

– Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.

Но я не уступал.

Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт. Посмотрел на Мараджева, на его узкое красивое лицо с черными усиками и вдруг увидел усмешку. Она появилась не сразу, немножко помедлив, не спеша. Но зато какая это была усмешка, никакие слова и никакое молчание не смогли

бы передать всю сложную гамму чувств и значений, которые она отражала.

О чем говорила усмешка? Только ли о том, что многим людям (многим, но не всем) свойствен скепсис, ядовитая ирония? Это было бы полбеды, если бы гражданин (я еще не освоил его имя), сидящий напротив своего будущего портрета, усмехался по поводу недостатков и отрицательных сторон человеческого бытия, бытия и сознания тоже. Нет, усмешка явно была более конкретной и интимной, она относилась ко мне, а еще больше к Анюте и как бы намекала на какие-то, пока

еще туманные, обстоятельства и на отношения гражданина к моей жене.

– Уберите с лица усмешку, – сказал я сердито, – пока она еще не нужна. Я только приступаю к работе.

И я стал бросать краски на холст, глядя на Мараджева, который послушно снял с лица усмешку и притворился человеком, как бы ничего не знающим ни обо мне, ни об Анюте и относившимся ко всему с завидным равнодушием.

Гражданин (мне почему-то легче называть его так, а не по имени) сидел, пока еще пребывая на стуле, а не в моем сознании. Пока еще вне, а не внутри меня. И это немножко меня успокаивало, очень уж не хотелось пускать его к себе в душу, его и усмешку, которая, несомненно, скоро появится и без которой все равно мне будет не обойтись, если писать настоящий, хороший портрет. А на плохой, на халтурный не соглашалась моя профессиональная порядочность, всегда готовая пойти на жертвы ради правды искусства. Правда искусства была для меня всегда больше меня самого и сильнее моих личных интересов.

Гражданин с его острым, находчивым и быстрым умом, по-видимому, об этом уже догадался и смотрел на меня и на холст с интересом, словно наблюдая за тем, как профессиональная честность художника приносит художнику страдания.

Почему я не отказался писать его портрет? На этот вопрос даже сам себе я не мог дать определенного ответа. Что-то многослойное и многосложное руководило мною. Может быть, желание до конца испить яд усмешки, которая теперь терпеливо ждала своего часа, чтобы снова появиться на выжидающем и чуточку недоумевающем лице Мараджева.

Мараджев пока был равен самому себе. Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.

Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.

Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.