ельное стекло и почувствовать время, словно оно превратилось в музыку.
Но и сейчас существуют люди, в которых больше от рода и общества, чем от индивидуума. К такому высокому сорту людей принадлежит Гоша – подросток-почтальон. Он знает по имени и отчеству всех обитателей квартала, который он обслуживает. С каким счастливым лицом он несет пенсии старушкам, словно он сам создал эти помятые бумажки, способные реализовать скромные желания, волшебно превратившись в хлеб, в масло или в крупу.
Не замечая ящика для газет и писем, Гоша стучит в дверь мастерской. Он хочет посмотреть, как идет моя работа. Он знает, что в позапрошлом году я ездил на Байкал и привез множество эскизов, где пытался передать бездонную глубину и прозрачность с помощью бессильно и слишком узкопрофессионально глядящих на мир красок. Еще, пожалуй, больше, чем Байкал, Гошу интересовал лес. В этом лесу когда-то рубил деревья и охотился на пушных зверей мой дед.
Разнося письма – эти символы преодоленных пространств, почтальон пока еще не видел ни одного города, кроме того, в котором случай разрешил ему появиться на свет.
И вот я начинаю рассказывать ему о карельских лесорубах и горноалтайских плотовщиках, об электросварщиках Братской ГЭС, о комбайнерах Кулундинской степи, о шахтах Кузбасса, на дно которых я спускался, когда работал над серией шахтерских портретов. Портреты ушли от меня в Томский музей, оставив по себе воспоминания, которые тщетно пытались передать довольно халтурно сделанные снимки.
В прошлом году я пытался изобразить Гошу. Моя не слишком удачная попытка стоит в углу, покрытая пылью. Иногда Гоша достает запылившийся холст и, поставив его на стул, прислонясь к стене, подолгу смотрит на своего созданного из линий и красок двойника.
Гошу чем-то привлекало его изображение. Чем? Может, верностью мгновения? Как ни небрежна была моя рука и кисть, но все же им удалось захватить врасплох душевное движение подростка, и вот теперь это продленное в пространстве и во времени душевное движение смущало Гошу своей длительностью.
Поставив портрет на место, почтальон опять подходил к большому холсту, где незавершенное изображение тосковало по подлинному лесу, оставшемуся где-то в забайкальских далях, но в какой-то малой части присутствующему здесь.
– Его еще мало, – говорил Гоша, думая вслух.
– Чего или кого мало? – спрашивал я.
– Леса здесь маловато. Он почти весь остался там. Не правда ли, странная фраза? Но ведь и речь тоже шла о странном.
– Не дается, – оправдывался я, – но я умру или добьюсь.
– – Чего добьетесь?
– Чтобы в раме вместо холста стоял живой лес. Поезжайте на Карельский перешеек. Зайдите в какую-нибудь дачу и посмотрите в окно. Окно это тоже
рама.
– Нет, Гоша, ты не понял меня. Мне нужно не окно, а дверь. Волшебная дверь. Открыл – и я в лесу. Мне нужно, чтобы пространство мне выдало свою тайну. Над этим всю жизнь бился Сезанн. Но древние японские и китайские художники знали что-то о законах пространства, то, чего не знаем, о чем не догадываемся мы. Мне хотелось, чтобы в картину можно было войти, как в лес.
– Это невозможно.
– Людям часто хочется невозможного.
– Не всем.
– Конечно не всем. Вот Фаусту хотелось невозможного. И об этом написал Гете. Читал, Гоша?
– Нет, не читал.
Я достал с полки книгу и протянул Гоше:
– Почитай.
– Почитаю.
И он уходит с книгой Гете. А я думаю о том, что произойдет от встречи гетевской мысли с мыслью подростка-почтальона, читающего на ходу адреса на конвертах и фразы газетных передовиц, когда он разносит почту.
Книга Гете тоже похожа на адрес, но этот адрес напоминает лес, который я хочу изобразить, одев в раму бесконечность.
Вряд ли Гоша знает что-нибудь о бесконечности. Ведь у бесконечности нет адреса. А Гоша знаком только с тем, что имеет адрес, обозначенный названием улицы и номером дома и квартиры. Но зато для него дома, мимо которых я равнодушно прохожу, населены не тенями, а живыми, хорошо знакомыми людьми.
– Здравствуйте, Марья Архиповна, – здоровается он издали с пожилой, прихрамывающей женщиной. – Как ваш бронхит? Прошел?
– Прошел, милый, прошел.
Может, я зря дал Гоше книгу Гете? Ему незачем мечтать о неведомом и невозможном. Возможное, реальное, повседневное полно для него свежести и смысла. По воскресеньям он выходит в сквер, где на скамейках хмуро сидят жильцы соседних домов, играют в шахматы или забивают «козла».
Обрывок неореалистического итальянского фильма. Но действительность всегда чем-то существенно отличается от искусства, даже самого реалистического. Чем? Может, тем, что у действительности нет режиссера, хотя люди, сидящие на скамейках и передвигающие шахматные фигуры, немножко притворяются и чуточку подыгрывают. Возле каждой шахматной доски много болельщиков. Какой-то деревенского вида дед, обутый не по сезону в валенки, тоже «болеет», хотя вряд ли разбирается в игре.
Я тоже иногда выхожу в сквер со своим альбомом и сажусь в дальнем углу, чтобы быть не очень заметным. Мой карандаш, скользя по бумаге, пытается разгадать одну из самых глубоких загадок современного большого города. Вот собрались люди в скверике из разных квартир и домов и стараются с помощью шахматных фигур наладить связь друг с другом, создать нечто противоположное тому, что ежедневно возникает в часы пик.
Гоша появляется то тут, то там. Его все знают, его все любят, ему все улыбаются. И тут мне приходит в голову мысль, что подросток-почтальон выполняет одну из самых важных и человечных обязанностей, он все время напоминает людям о том, что им извечно свойственно чувствовать себя связанными со всем миром.
9
– Вам письмо, – сказал Гоша. И протянул мне конверт с таким видом, словно это он вызвал письмо из небытия, телепатически напомнив кому-то о моем существовании.
Писала Анюта из Судака, где она проводила свой отпуск. Детским почерком описывала она безоблачное небо и сообщала, сколько стоят помидоры и виноград.
Прочитав письмо (не разобрал только одну фразу), я бросил взгляд на незаконченный портрет Анюты, портрет, который держал стюардессу в тревожном промежутке между бытием и небытием, будто краски и кисть поленились закончить свое дело и девушка так и не сумела переступить порог, отделяющий осуществление от неосуществимого.
– Эскиз? – спросил Гоша., – Да, – сказал я.
И Гоша понял, что не надо больше спрашивать, а лучше оставить меня наедине с письмом.
Я еще раз прочел письмо, стараясь в наивной информации, в сообщениях о цвете моря и о цене на помидоры, узнать истину, найти в этих случайных, женских, лишенных содержания словах сущность той, которая мне писала. Но суть ускользала, как во время сеансов, когда Анюта стояла в моей мастерской, а я лихорадочно кидал на холст краски, силясь поймать неуловимое, передать сопротивляющееся передаче.
Впрочем, лес ведь тоже сопротивлялся. Каждый день я стоял возле этого большого холста с кистью, и мне казалось, вот-вот я сойду с ума.
Чего я добивался, когда писал эту все еще незаконченную картину? Удастся ли мне ее когда-нибудь закончить? Для этого не хватит и ста человеческих жизней.
Чего я хочу? Невозможного. Я хочу сам превратиться в лес, слиться без остатка с изображением, отдать все, в том числе здоровье и жизнь, этому холсту.
Лес – какое это чудо! Какое равновесие сил нужно было создать природе, все совершенствуя и совершенствуя земное бытие в течение сотен миллионов лет, чтобы создать сосновые, еловые, березовые леса, а я пытаюсь найти живописный эквивалент этому чуду, превратив кусок холста в продолжение своих чувств.
На днях Гоша возвратил мне книгу Гете.
– Прочел? – спросил я.
– Угу, – ответил он, – прочел.
– Ну и что?
– Такого не бывает. И не должно бывать. На этом разговор наш кончился. Я понял, что Гоша вполне удовлетворен возможным, и осуществление безмерного желания Фауста ему непонятно. Непонятно ему и мое желание воплотить себя в картину, отдав ей все без остатка, и превратиться почти в свою тень, в малую часть самого себя. Не слишком ли дорогая цена? Но как объяснить ему, что искусство, настоящее, большое искусство, этого требует.
Требует? Да, требует, но не от каждого, не от всех. Не с каждым оно согласится пойти на эту странную сделку, на этот необыкновенный обмен, забрав (как это случилось с Ван-Гогом) у художника его силы и здоровье, но зато дав ему все, чего он желал.
10
Анюта, я уже об этом упоминал, была символом пространства. Она сама, ее фигура, ее лицо, ее рот, произносящий слова, звучавшие как предисловие к полету, – все это было олицетворением того, что приходилось мне испытывать, когда механические силы отрывали меня от земли.
Встречаясь с Анютой, я испытывал что-то похожее на полет. Передо мной был простор, было пространство, надевшее на себя мини-юбку, телесного цвета чулки и покрасившее свою улыбку губной помадой, доставленной не то из Лондона, не то из Парижа.
Глядя на Анюту, шедшую со мной упругой походкой мимо деревьев Михайловского сада или сидящую рядом в двенадцатом ряду кинотеатра «Аврора», я старался определить свое положение в мире, словно обитое истертым плюшем кресло двенадцатого ряда кто-то перенес в центр разбегающейся Вселенной, туда, куда стягиваются все нити бытия.
Она тоже, как мне казалось, немножко идеализировала меня, хотя и отличалась завидной трезвостью. Ведь она жила в куда более реальном мире, чем я, проводящий по десять часов в своей мастерской возле большого холста, все еще дразнящего меня несбыточной надеждой превратиться в чудо.
О чем беседовали мы с Анютой? Конечно, не о симфониях Шостаковича и не о новеллах Франца Кафки. Мы беседовали о докторской колбасе, о том, почему она называется докторской, а не как-нибудь иначе. Мы вспоминали, какой ели недавно шашлык и каким чудесным оказалось пильзенское пиво, хранившее веселость и бодрость запечатанными в приятной формы бутылках. Но незначительность наших разговоров как нельзя лучше оттеняла то значительное, что олицетворяла собой Анюта, сумев весь мир превратить в себя, сразу обесценив всех других девушек – настоящих, будущих и прош