Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.
15
Мое волнение не укрылось от Анюты.
– Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.
– Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
– Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
– Где?..
– В лесу.
– В каком лесу?
– В том лесу, который я пишу.
На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
– Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.
«У него не все дома», – подумала Анюта. И эта мысль, еще не превратившись в слова, уже телепатически достигла моего сознания.
– У тебя не все дома.
Эти слова словно сами произнесли себя совсем чужим, уже не Анютиным голосом. Они врезались в меня, вошли, как входит в стену гвоздь, вбитый опытными рунами плотника.
– У тебя не все дома.
Слова эти вдруг остановились, застыли, превратились в вещь, занявшую свое место среди других вещей, появившихся в моей комнате вместе с Анютиными желтыми чемоданами.
И я, словно испугавшись, что у меня действительно «не все дома», начал объяснять Анюте, будто это так просто объяснить. Я говорил ей о сущности искусства, о живописной метафоре, о том, что иногда безмолвный цвет начинает звучать и способен, как это ни странно, передать птичий крик.
Анюта сделала вид, что она меня поняла. Она кивнула головой, недавно побывавшей в руках дамского мастера, головой, от которой пахло дорогими заграничными духами. Она улыбнулась, как улыбалась пассажирам в набравшем высоту самолете, чтобы примирить пассажиров с высотой и неподвижными облаками. Но улыбка не обманула меня. За ней пряталось недоумение, почти испуг и негодующая мысль, запертая во все объясняющую формулу: «У него не все дома».
Мысль эта была пока еще только предположительной, еще далекой от окончательной оценки, но эта мысль уже стала между Анютой и мной, как стена, как психологический барьер, как возможность размолвки.
Анюта улыбалась одновременно из зеркала, перёд которым она стояла, и из той дали, которая уже насторожилась и приготовилась забрать ее от меня, разумеется в том случае, если подтвердится предположение, что «у него не все дома».
Случай, давний мой недоброжелатель, требовал от меня, чтобы я немедленно стал точно таким, как все, и доказал это Анюте своим поведением.
Я должен немедленно оказаться в том измерении, откуда изгнано всякое своеобразие. Мои желания должны быть такими, как у всех, и я сказал Анюте:
– Не сходить ли нам в кино? В «Молнии» идет знаменитая американская картина «Три мушкетера».
Эта фраза приблизила меня к той норме, которую Анюта считала священной. Мое желание ей было понятно. Оно совпало с ее желанием. И мы пошли в кино смотреть беспросветно глупую американскую картину.
Любовь требует жертв. Я догадался, что в жертву я должен принести свой личный способ мыслить и чувствовать. Я должен держать в тайне от Анюты замысел своей картины, которая могла вместить не только мир, но лучшее, что я носил в своем сознании. Это «лучшее» могло насторожить Анюту, внушить ей мысль, что я нахожусь за чертой нормы, как будто за этой чертой не находились многие художники, которыми принято восхищаться, приходя в Эрмитаж или в Русский музей.
В начале нашего повествования я упоминал о пригонке друг к другу двух миров: моего мира и Анютиного. Без такой пригонки едва ли была возможна совместная жизнь. Но случай с кукушкой, в метафорическом смысле (только в метафорическом) поселившейся на моем полотне, изображавшем лес, показал, как слабо и неумело были пригнаны два мира, два бытия – мое и Анюты.
Для меня метафора была не просто метафорой, а способом чувствовать и понимать мир. Для Анюты же она была намеком на то, что ее сожителя, возможно, когда-то ударили пыльным мешком.
Сожителя? Нет, пока еще мужа, любимого человека, но уже застигнутого возможностью оказаться в незавидном положении сожителя.
«Не переступай грань», – сказал я себе. Но разве можно оставаться настоящим художником каждый день и каждый час, не переступая границу, лежащую между обыденным, прозаичным, равным самому себе – и тем прекрасным, в которое превращает все явления и предметы поэтическое чувство?
«Не переступай грань!»
Но я в тот же день переступил грань, отлучившись на два часа в мастерскую, чтобы постоять у своего холста и положить на него несколько мазков.
Кукушка уже не куковала. Мои отрезвевшие чувства уже были не в состоянии прозреть сквозь цвет звук, замешанный в этом цвете.
Я положил несколько мазков, надеясь разбудить заснувший лес, а заодно и кукушку.
Затем я прислушался. Картина молчала. Но это было не то молчание, которое говорило сильнее всяких слов. И мне стало не по себе. Я видел свою картину чужими глазами. И эти чужие глаза уже не видели того, что видел я раньше, приходя в мастерскую и сразу проникаясь особым чувством, как будто вот сейчас случится чудо и написанный на холсте лес примет меня на свои тропы и уведет в даль, в немыслимую даль и глубину, в ту даль, которую знали художники итальянского Возрождения.
16
Гоша стоял и смотрел на мою картину. Гоша стоял потому, что не любил и не умел сидеть. Он стоял, держа пачку писем и газет, и слушал древнюю легенду О том, как художник вошел в свою картину. На полудетском Гошином лице лежало выражение легкой радости и удивления.
– Так просто взял и вошел? – спросил Гоша.
– Да. Но это было в легенде. В жизни такого не бывает.
– А может, и бывает?
Забыв о письмах и газетах, которые нужно было разнести, он стоял и о чем-то думал.
– Вы знаете дядю Васю? – спросил он меня.
– Какого дядю Васю?
– Водопроводчика и монтера.
– Ну, знаю. А в какой связи ты его вспомнил?
– Он тоже мне рассказывал о необыкновенных картинах, в которые можно войти и выйти.
– Уж не спьяну ли рассказывал?
– Нет, в трезвом виде. Дядя Вася мастер на все руки. Он изобретатель.
– Изобретатель? А что он изобретает?
– Налаживает связь между нашим миром и тем, в котором вещи не имеют тяжести.
– Разве может быть такой мир?
– Дядя Вася там бывал.
– Брось-ка, Гоша! Этот монтер начитался фантастики. Дурачит тебя, а заодно и себя тоже.
Гоша смутился. Своим смущением он словно хотел закрыть дядю Васю и дяди Васин мир от грубого вторжения, от чужих, лишенных чуткости слов, от всего того, что называют житейской прозой.
По-видимому, дядя Вася тоже был романтик, хотя и не разносил писем, а молча, не пуская никого в свою душу, чинил водопровод или возился с электропроводами.
– Ну ладно, Гоша. Я не против фантастики, если она на научной основе. Я все-таки материалист. И, рассказывая старинную легенду, я хотел тебе внушить поэтическую мысль. Не надо эту мысль понимать слишком буквально. Художник вошел в свою картину не физически, а только духовно. Картина стала его духовным домом. Он слил себя со своим воображением. Понимаешь, Гоша?
– Понимаю.
– А о каких картинах говорил тебе монтер?
– О необыкновенных. Эти картины он видел там…
– Где?
– Не знаю. Но он говорил, что рядом с нами есть еще один мир.
– Он шутит, Гоша. Другие миры существуют только в фантастических романах.
И тут я подумал о монтере и водопроводчике дяде Васе Анютиными словами. Я подумал: «И у него тоже не все дома».
Эту формулу я постарался примерить к человеку среднего возраста и средней наружности, часто встречавшемуся мне то на лестнице, то во дворе, а до переезда ко мне Анюты – в буфете с нежным названием «Снежинка». Дядя Вася был такой, как все. Даже слишком такой, больше чем надо. А романтический почтальон Гоша пытался выдать его за «пришельца». Я не случайно взял слово «пришелец» в кавычки, потому что без кавычек оно звучало бы глупо, как глупо и нелепо звучат другие подобные слова из инфантильного словаря научной фантастики, рассчитанного на невзыскательный в