Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты — страница 2 из 5

Ф. П. Федоров (Даугавпшс)О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)

Сначала небольшая историческая справка.

Прибалтика – один из самых катастрофических регионов Европы последних пяти столетий – в особенности это относится к Латгалии, восточной части нынешней Латвии – катастрофических из-за повышенной интенсивности не столько военных действий, сколько демографических процессов, а именно, систематической смены господствующих этносов и периодически происходящего существенного обновления населения. Начиная с середины XVI века Ливония (территория Латвии и Эстонии, а тогда – конфедерация пяти государств, из которых наиболее мощным являлся Ливонский орден) стала предметом острого политического интереса многих европейских государств, но прежде всего Польши, Швеции и России.

Но для всех этих государств как прошлого, так и настоящего Латгалия – это топос не только периферийный, окраинный, но и, как многие окраинные топосы, мультинациональный. Какая бы нация в силу исторических причин в нем ни доминировала, она находится в зоне активного контакта с другими нациями, она обречена на полилог, который может проходить в различных формах, в том числе экспрессивных. Во всяком случае, повышенная демографическая сложность подобного рода регионов вне сомнения. В сущности, в едином пространстве есть несколько активно взаимодействующих национально-культурных локусов. Забегая вперед, можно сказать, что русская культура латгальского региона не только окраинная культура русского культурного поля, но и культура актуализированного, активного пограничья.

Но вернемся к истории. В 1561 г. ливонские земли, за исключением Северной Эстонии, отошедшей к Швеции, перешли под протекторат Польши. Созданное в том же 1561 г. независимое Курземское (Курляндское) герцогство, просуществовавшее до 1795 г., попало, в сущности, в вассальную зависимость от Польши, переживающей золотой век своей государственности, хотя в нем, в герцогстве, существенным являлось немецкое присутствие, а с начала XVIII века очевидным стало и русское влияние. С 1558 г. по 1583 г., во времена Ивана Грозного, активное участие в дележе ливонского пирога приняла Россия, в частности, в 1577 г. русскими войсками был захвачен Динабург; старинная крепость, построенная в 1275 г., была разрушена, и город был перенесен на 18 километров вниз по течению Западной Двины. В 1561 г. в войну вступила Швеция. В результате ожесточенных военных действий конца XVI – начала XVII веков единая Видземская территория в 1629 г. была разделена на две части – шведскую Видземе (северо-западная часть Ливонии, до Даугавы, включая Ригу) и польскую Видземе (восточную часть Ливонии). (Заметим в скобках, что к тому времени наименование Ливония употреблялось уже в узком смысле, как наименование территории, в значительной части соответствующей современной Латвии). Шведскую Видземе стали называть Tiefland, Лифляндией (немецкое обозначение Ливонии), а польскую – Inflanty, Инфлантией (полонизированное название все той же Ливонии).

Но положение в Инфлантии в XVII веке оставалось крайне неустойчивым из-за повышенного интереса Русского государства к прибалтийскому региону, тем более, что Польша вступила в фазу государственного кризиса: в 1654 г. началась русско-польская война, в результате которой были оккупированы восточные области Речи Посполитой, а в 1656 г. – русско-шведская война. В 1656 г. был занят Динабург, переименованный в Борисоглебов, но русское присутствие в регионе длилось чуть больше десяти лет – до 1667 г., когда он вновь отошел к Польше.

С середины XVI века в течение двухсот лет восточная часть Ливонии, Инфлантия (нынешняя Латгалия), являлась в основном польской провинцией. (Название Latgale, Латгалия было введено сто лет назад, в 1900 г., во время так называемого Латгальского возрождения). Динабург являлся административным центром Инфлантского воеводства. Естественно, в течение двух столетий оно активно заселялось поляками – настолько активно, что польский акцент был весьма существен в последующие времена, сохранился он и в настоящее время[13].

Чрезвычайно важным фактом жизни региона явились старообрядческие поселения в районе Динабурга, возникшие в 1660– 1680-е годы в результате церковного раскола. Именно тогда началось обживание Инфлантии русским населением. Особенно активно этот процесс протекал в петровское и послепетровское время[14].

В 1772 г. Инфлантия в результате первого раздела Польши вошла в состав Российской империи, сначала – в Псковскую губернию, а с 1802 г. – в Витебскую, в которой и оставалась до 1917 г.

На исходе XVIII века, в 1784 г., Динабург насчитывал 3500 человек. В течение XIX века население Динабурга неуклонно росло, до 1860 г. медленно (по переписи 1860 г., в Динабурге проживало 13300 человек), потом – стремительно: в 1897 г. оно составляло почти 70 тысяч человек и росло за счет евреев и русских (из 70 тысяч 46 % составляли евреи, 28 % – русские, 16 % – поляки, 4 % – немцы, 2 % – латыши). Наконец, самый стремительный рост населения произошел за 15–16 лет конца XIX – начала XX века. По переписи предвоенного 1913 г., в Двинске проживало 113 тысяч, т. е. за полтора десятка лет население выросло на 43 тысячи. В канун первой мировой войны и последующих катастрофических событий в Двинске жило почти 50 % евреев – 56 тысяч (еврейское население продолжало увеличиваться, несмотря на активнейший эмиграционный процесс), 37 % русских (около 42 тысяч; русское население в этот период увеличивалось наиболее интенсивно), остальное население – поляки, немцы, латыши – осталось почти без изменений: около 11 тысяч поляков и 2 тысяч латышей; вдвое уменьшилось количество немцев: вместо 4 тысяч – две.

За 140 лет (1772–1913) Двинск из польского города стал по преимуществу еврейско-русским городом. (В 1893 г. Динабург был переименован в Двинск, частично это отвечало его новому этническому статусу, но прежде всего было продиктовано начатой Александром III политикой активной русификации Прибалтики). Исконное русское население, т. е. население, жившее в регионе к началу XIX века, составляли старообрядцы, потомки первых переселенцев, пришедших в Латгалию во время раскола. По переписи 1913 г., в Двинске числилось 7250 старообрядцев, т. е. 6,4 %. Остальное русское население (34 тысячи) – это переселенцы из Псковской и Витебской губерний, как правило, в первом и втором поколениях. Старожильческое население: поляки, старообрядцы, немцы, латыши, – в результате демографических процессов, происходивших в XIX веке, таким образом, составило 20,35 % всего населения[15].

Что же такое Динабург – Двинск XIX века? П. М. Медведев (1837–1906), известный театральный деятель, в молодости два года (1856–1858) провел в динабургской труппе. В конце жизни он писал в мемуарах: «Динабург 1856 г. был одним из беднейших и грязнейших городов России. Город тогда разделялся на три части: крепость, населенная военным ведомством, там же жительствовали комендант, плац-майор и другие военные власти. Крепость от Нового Форштадта отстояла в четырех верстах и соединялась дамбой с шоссе. Новый Форштадт, населенный преимущественно евреями, литовцами, поляками и немногими русскими. Форштадт имел на главной площади единственную, маленькую, бедную православную церковь, много польских костелов, полицейское управление, нечто вроде гостиного двора, убогую гостиницу (под фирмой «Петербургская»); тут же находились плохенькие с разным товаром магазины. <…> От площади шли продольные, грязные улицы. Дома деревянные, большей частью неокрашенные лачуги. В лучших домах помещались еврейские школы (молитвенные дома). При полном отсутствии мостовых на улицах стояли невылазная грязь и непросыхаемые лужи. На тротуарах, взамен камня, настланы доски. Город не освещался и ходить в ночное время было не безопасно: ступишь ногой на конец теснины, – получишь удар другим концом». «Старый Форштадт находился в нескольких верстах от Нового. Там большинство жителей были русские раскольники, имели свои молельни. Наружный вид Старого Форштадта напоминал села Нижегородской губернии»[16].

Город стремительно меняется в 1860—1870-е годы. Первопричиной, определившей развитие Динабурга, явилось открытие Рижско-Динабургской и Петербургско-Варшавской железных дорог. Динабург стал одним из крупнейших в Прибалтике железнодорожных узлов и крупнейшим промышленным центром Витебской губернии: к концу XIX века «по числу жителей и по количеству производимой продукции» уездный Двинск превосходил губернский Витебск[17]. Значительно меняется и внешний облик города: он становится каменным, улицы были замощены булыжником и освещены керосиновыми лампами, а в начале XX века – электричеством, в городе были разбиты сады и парки (в 80-е годы при городской думе была создана специальная комиссия садов). И т. д., и т. п. Скажу только об одном: накануне первой мировой войны Двинск «занимал одно из первых мест не только в Латвии, но и во всем Прибалтийском крае» «по количеству учебных заведений»: «.. здесь насчитывалось 39 учебных заведений» (в частности, реальное училище, коммерческое училище, женская гимназия и т. д.). «В конце XIX в. Динабург становится также и известным курортом. В 1883 г. граф Я. Платер-Зиберг открыл в Погулянке воднокумысную лечебницу»[18]. В 1913 г. было три постоянных театра, один – летний, 4 кинотеатра, 7 библиотек (одна из них – крупнейшая библиотека Витебской губернии). В 1900 г. стала выходить первая газета на русском языке – «Двинский листок».

События 1914–1918 (1920) годов имели для Двинска предельно катастрофические последствия. Все, что случилось с Двинском, получило отражение в ряде и художественных, и журналистских текстов.

7 сентября 1925 г. в газете «Двинский голос» было опубликовано стихотворение Арсения Формакова «Двинская элегия»:

Приземистый, уездный городок,

Ты только раз привлек меня страданьем,

Когда твоим слепым, умолкшим зданьям

Грозил снарядами и Запад, и Восток.

На улицах трава смеялась звонко,

Заборов не было – повсюду волен путь!

Смущенный пешеход, старик какой-нибудь,

Крестясь от выстрелов, спешил домой сторонкой.

Без роду-племени, не нужный никому,

Ты умирал вне позы и отваги.

Там, над тобой, бойцы скрестили шпаги,

А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму.

Лишенный почестей истории и славы,

Музеев, статуй, парков и дворцов,

Не мог ты ждать, что лица мудрецов

Овеет болью твой конец кровавый,

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Стихотворение Арсения Формакова, принадлежавшего к двинскому старообрядчеству [его отец Иван Васильевич Формаков, уроженец Режицы (Резекне), играл заметную роль в старообрядческом возрождении в конце 1900 —в 1910-е годы], интересно, по крайней мере, в двух отношениях: в историческом и поведенческо-этическом.

Если взять исторический пласт, то, естественно, имеются в виду события 1914–1918 годов.

Что же произошло? За годы войны город был разрушен едва ли не до основания. В течение 1918 г. он был оккупирован немецкими войсками. В 1919 г. в Латгалии, в том числе и в Двинске, была советская власть. В начале 1920-х годов в результате совместных действий польской и латвийской армии Латгалия отошла к Латвии.

Население Двинска сократилось почти в 6 раз – чуть ли не на сто тысяч человек, в 1918 г. оно составляло меньше 20 тысяч человек[19].

В 1921 г. в рижской газете «Сегодня» известный литератор Петр Пильский опубликовал очерк «Убитые города: Двинск». Вот несколько фрагментов:

«– Погиб наш Двинск! – говорят двинчане. – Нет Двинска…

Потом вздыхают и доканчивают: – И не будет никогда!

И правда: он страшен. Есть что-то зловещее, тяжкое и угрюмое в его черных вечерах, печальное и жалкое в этих безлюдных, напуганных улицах, плачущее и скорбное в безглазых окнах разбитых, издырявленных домов».

«А когда-то и я был здесь, и ходил по его улицам, полным людей, по его цветущим бульварам, отдыхал и радовался на его прелестной Погулянке, этом благословении летнего отдыха, курорте-даче, катался на лодке в ту предрассветную пору, когда разгорающееся, розовое, золотое солнце встает на бледном, нежном небе. Кто-то греб, весло шуршало, звенела песня и пропадала в зеленых зарослях берега; тонкая девушка, о чем-то задумавшись, стояла на корме. Было молодое солнце, и молодой день, и молодая трель песни… Боже мой, как давно и далеко! Мог ли я думать тогда, что все так быстро пройдет и ничего не останется!..»

«Ничего не осталось. Все вымерло. Разбежалось. Рассеялось. Схоронено.

Ходишь по этим примолкшим, испуганным улицам: да – ничего, кроме печали, безнадежности и молчания! Город стал кладбищем. Я шел и думал, шел и читал названия, шел и считал. Вот

– «Дворянская»… 1,2,3,… 98… Девяносто восемь домов! А из них двадцать восемь без окон, без крыш, без дверей, – это полумертвецы, это – еще умирающие. А вот и настоящие покойники. Их целых восемь. Эти уничтожены дотла, до основания,

– стерты. И такой же искалеченной и разбитой понурилась и обвисла «Зеленая». И еще тоскливей, еще страшнее «Шильдеровская». А когда-то она цвела, она росла, она франтила!..

Какой пустынной стала «Шоссейная»! Я насчитал и здесь: 110… Сто десять разрушенных, расколоченных, развороченных домов… Погост. Ничего не осталось и от точного, вычерченного интендантского городка, – ни-че-го!

Куда девался грохот фабрик, неугомонный заводской гул? Примолкли и заводы. Теперь их три. Это все, что осталось от прежних 9…

И т. д. И т. д. Все то же. Все – одинаково. Повсюду прошла смерть.

Везде опустошенность, скорбь и гибель. Солнце закатилось. Ощерилась ночь»[20].

Об опустошенности, запустении Двинска, как и латгальских, а также задвинских, земгальских усадеб, пишут все.

Юрий Галич (Гончаренко), русский генерал и поэт, покончивший с собой в Риге в 1940 г., после вступления советских войск в Латвию, в очерке 1924 г. пишет о Двинске и его окрестностях то же, что и Пильский:

«Динабург – Двинск – сегодня Даугавпилс…

Воистину многострадальный город. Германская война; потом большевики, поляки – все приложило руку, громило, калечило, уничтожало, пытаясь овладеть этим серьезным стратегическим узлом. Нанесенные раны еще не затянулись. Кое-где еще зияют впадины разрушенных домов, чернеют выбитые щели, пустынны улицы, лавчонки, магазины, ряды, заборы, пустыри. Наседка с выводком копошится в песке. Костельный сквер, старуха-нищенка в лохмотьях у ворот <…>. Сейчас здесь мерзость запустения и смертная тоска»[21].

И в описаниях латгальских усадеб благополучное прошлое противопоставляется мучительному современному:

«Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.

Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.

Когда-то здесь текла привольная барская жизнь»[22].

Очередной раз Двинск отошел к другому государству – к Латвийской республике. Новый статус города был закреплен его переименованием в Даугавпилс. Двинск надломила не только война. Во-первых, в результате происшедших событий была разрушена сложившаяся в конце XIX – начале XX века двинская экономическая система. Ориентированный на Восток, бросавший вызов губернскому Витебску, город был отъединен от Востока государственной границей, благодаря чему утратил не только рынок, но и значение крупного железнодорожного узла.

Во-вторых, произошли значительные демографические изменения. Не только резко сократилось население, но и изменился его этнический состав, точнее, пропорциональная структура. За двадцать лет первой Латвийской республики по сравнению с 1918 г. население выросло более чем вдвое: в 1935 г., по последней переписи той эпохи, в городе проживало 45 тысяч человек, но по сравнению с 1913 г. население уменьшилось в два с половиной раза. Из 45 тысяч 11 тысяч, т. е. 25 %, составляли евреи, 8100, т. е. 18 %, – русские, и это означало, что Даугавпилс за короткое время перестал быть еврейско-русским городом, каким он был в предвоенный год. Впервые за всю историю существования города латышское население стало самым крупным национальным образованием – 15300 человек, т. е. 34%[23].

Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск)«Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово "ели" присутствует в слове "Карелия"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.

При всем различии понятий «Русский Север», «Олонецкая губерния» и «Карелия» нельзя отрицать сходства и преемственности в их восприятии и изображении. В первую очередь это относится к природной символике.

Начало художественного воплощения «карельской темы» положено М. В.Ломоносовым (фрагмент из поэмы «Петр Великий»), Г. Р.Державиным (ода «Водопад») и Ф.Н.Глинкой (поэмы «Карелия» и «Дева карельских лесов»). Их произведения, вместе взятые, содержат почти все основные компоненты интересующего нас локального текста, хотя и реализуют принципы разных литературных систем. Точкой отсчета стала Державинекая ода (сам Державин для Олонии = Карелии – знаковая личность), благодаря которой Кивач превратился в эмблему края, постоянно воспеваемую стихотворцами. Ф.Н. Глинка сразу же использовал его как символ Карелии и самой природы:

О, счастье жизни сей волнистой!

Где ты – в чертоге ль богача,

В обетах роскоши нечистой,

Или в Карелии лесистой

Под вечным шумом Кивача?..

Характерна антиномичность восприятия северной природы: «Как хорош родимый север, хоть порой суров он» (Леа Хело). Север «мрачен» и красив, пугающ и полезен для человека (у Ломоносова: «Блестят из мрачных мест сокровищей лучи»), О карельском лесе, например, поэт высказывается так:

Он столько раз бывал нам в бурю кровом,

Его закон суров, но справедлив.

Он с нами был то мягким, то суровым,

То разговорчив был, то молчалив

(Т. Сумманен, пер. А. Кушнера)

В философском плане это идея единства самого мироздания:

Здесь меж начал несовместимых

Вы сможете увидеть что угодно.

И это наших сил первоисточник

(Я. Ругоев, «Сказание о карельской земле», пер. Ю. Линника).

«Суровость» края тождественна твердости, неподвижности (камень, скалы), холоду; разрушительности и всесильности водной стихии (см. описания бури на Ладоге у Ломоносова, северной бури и водопада у Глинки). В сюжетном отношении такое представление дает возможность для создания коллизии «преодоления» жизнью – смерти, человеком – природы. На языке природных образов эта идея выражена в мотиве противоборства дерева и камня:

Шумит сосна колючими ветвями,

Ее по пояс вьюги замели…

Ей надо камень расколоть корнями,

Чтоб дотянуться ими до земли.

И все они, несхожие друг с другом,

Растут, стирая камень в порошок <…>

(А. Титов)

Сосна гранит ломает,

Она – каменолом,

Потом стрелой взлетает

Туда, где ходит гром.

(А. Прокофьев, из карельского цикла)

Как известно, за северянами (принадлежащими к разным этносам) закреплен стереотип «борцов с природой», ее «победителей»:

<...> живут здесь покорители порогов,

Суровый, как и жизнь сама, народ.

Грудь – широка. В плечах – сажень косая.

Похож он на могучую сосну <…>

(Э. Виртанен, пер. Р. Такала)

В этой связи актуализируются понятия «труда», равнозначного самой жизни, и «трудолюбия». Они оказались прочно спаянными с образом жителя севера, а особенно – карела. Приведем в пример строки, более формульные, чем поэтические:

Меж валунов и пней горелых

Из года в год,

Из века в век

Растили трудный хлеб карелы.

(И. Симаненков)

В советское время во многих учреждениях, школах республики висел плакат с высказыванием В.И.Ленина (истинным или приписываемым): «Карелы – народ трудолюбивый. Я верю в их будущее». Высказывание, естественно, фольклоризовалось и употреблялось с различными оттенками иронии.

Отождествление этнических и субэтнических образов с природными – явление универсальное, и мы лишь проиллюстрируем его:

Но сильным людям не страшен бег

Крутых и быстрых карельских рек.

Вода коварна и глубока.

Наметан глаз и тверда рука.

Кто родился у реки такой,

Тот перенял ее непокой.

(Р. Такала)

А море ревело, а море гудело,

Как будто и свету конец!

Суровое дело, поморское дело —

Для самых отважных сердец.

(Б. Шмидт)

В контексте известной идеологической ситуации мотив противостояния человека природе оказался очень уместен, поэтому в литературе Карелии и о Карелии 1930 – 1960-х годов «преобразовательная» тема зазвучала особенно мощно и полифонично. При этом сохранялась локальная топика. «Водопад» = порожистая река – наилучший объект для преодоления, и в советской литературе Карелии самой романтизированной оказалась профессия сплавщика:

Пусть древний водопад ревет,

Косматый, в белопенных брызгах,

Река о сплавщиках поет —

О людях мужества и риска.

(Б. Шмидт)

Пороги. Здесь брызги стоят, как дым,

Покрыта река волнами.

Чтоб нам не застрять с бревном своим,

Мы в радуге брызг на камнях стоим,

Толкаем бревно баграми <…>

Но мы – победители! Не возьмут

Нас буйные злые волны.

(Т. Гуттари, пер. Н. Чуковского)

Символом преобразовательной деятельности человека стал Беломорско-Балтийский канал. Для некоторых людей старшего поколения он и сегодня входит в ассоциативный ряд со словом «Карелия». У М. М. Пришвина в повести «Осударева дорога» строительство ББК отождествляется с деянием культурного героя: человек «взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе» (Пришвин 1970,255).

В литературе и массовом сознании последних десятилетий происходит смещение культурной парадигмы, и «текст природы» переориентируется. Если воспользоваться образами державинской оды, можно сказать, что карельская природа предстает не как водопад – величественная стихия, то подвластная, то неподвластная человеку, – а, скорее, как Суна в ее тихом течении, вливающая свои воды «в светлый сонм Онеги». Согласно ассоциациям наших информантов, Карелия – «снежная сказка леса, грусть золотой осени»; «образ спокойной, несуетливой, тихой жизни»; «чистый воздух, небо»; «первозданная, тихая красота»; «что-то естественное – природа, красота, чистота, спокойствие»; она – «радующая душу и успокаивающая сердце» и т. п. (все ответы принадлежат молодым людям 17–20 лет).

Идеализация «естественности» роднит современное восприятие Карелии с романтической традицией. Именно такое отношение к ней сформировалось и в финляндской литературе XIX века (см.: Карху 1962, 21–22). Многие черты современного образа Карелии как будто заданы строками одноименной поэмы Ф. Н. Глинки: «Пуста в Кареле сторона, // Безмолвны севера поляны…».

«Заповедность» (как в отношении пространства, так и времени) – основной признак края, и почти все типовые образы конкретизируют это представление. По ассоциациям информантов, Карелия – «земля, которая отделена от нашего мира, планеты»; «особый мир» «вдалеке от цивилизованного мира»; «далекая и глухая деревня, в которой медленно, но по-своему протекает жизнь»; «маленький красивый уголок, окруженный озером; там тихо, спокойно». Показывая Петрозаводск, экскурсоводы и сами горожане говорят о нем как об острове: с одной стороны озеро, с трех сторон окружен лесами. По топографическим и всем прочим приметам, Карелия – хрестоматийный пример российской провинции с ее специфическими чертами.

Топографические образы Карелии – «остров» и «берег». Дело не только в том, что все ее сакральные символы расположены на островах (об этой особенности мифологической географии Русского Севера см.: Теребихин 1993,29–45). Отгороженность, «неотмирность» делают Карелию «маленькой сказочной страной» (выражение информанта), несмотря на реальное географическое положение и размеры территории. Административный статус, этническая ситуация способствуют, со своей стороны, восприятию Карелии не просто как «края» или «местности», но как «страны» или «царства» (как писали о ней, например, Пришвин или финляндский автор Л. Ханникайнен).

Берег озера – самая характерная карельская картина, будь то прибрежные валуны, набережная Онежского озера в Петрозаводске или «стройных коричневых сосен толпа на речном берегу» (Г. Кикинов).

Обобщенно говоря, Карелия – «страна у великой земли на краю» (Т. Гуттари). Это и реально пограничная территория, так что «граница» – весьма частый образ в литературе. «Пограничность» в ее специфическом качестве лучше всего выражена в стихах финноязычных карельских поэтов, например, у Т. Сумманена:

…А там лежат такие же холмы,

Лесное озеро, в гранит закованное.

Страна глядится из сосновой тьмы,

Чужая, и родная, и знакомая.

(пер. Б. Окуджавы)

То же в пер. А. Щербакова:

Лес стоит на сопках, как стена,

тихие озера окружая.

Вот граница.

А за ней страна,

не моя

и все же не чужая.

«Финская» и/или «финляндская» тема привносит в образ Карелии идеи размывания границ и взаимообратимости «своего» и «чужого»:

Ну, вот валун на валуне.

Сосна на валуне.

И по душе такое мне

На финской стороне <…>

Но и у нас такая есть суровая краса,

Как будто знак мне или весть

Дают о ней леса.

(А. Прокофьев)

<...> И повернувшись в сторону Суоми,

Впервые вдруг с недоброю душой

О ней подумал он не как о доме,

А как о чьей-то родине чужой.

(М. Тарасов, «Финский боцман»)

Идея «своего» в «чужом» и наоборот сопряжена с этнической образностью и реализуется в очерково-бытописательской литературе. «Кому же жить в этом мрачном краю леса, воды и камня, – писал М. М. Пришвин, – среди угрюмых елей и мертвых богатств золота и серебра? Казалось бы, что тихие, молчаливые, невзрачные финны более других народов могли бы примириться с этой жестокой средой, приютиться где-нибудь между озерами, скалами, лесами и медленно, упорно, молчаливо приспособлять себя к природе и природу к себе. Но финну жить здесь не пришлось, его место заняли славяне» (Пришвин 1970, 35–36). Эта тема развивается и в современном устном дискурсе: рассуждениях о том, что русскому человеку «трудно любить» Карелию, природа которой не соответствует его «национальному характеру», в отличие от карела и финна. Еще А. Ф. Гильфердинг заметил, что «здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно представить жизнь русского человека» (Гильфердинг 1949, 21). В согласии с этой идеей существует представление о «севернорусском» человеке, который совмещает в себе «скандинавские» и «славянские» признаки.

Всем, кто хоть немного знаком с культурой Русского Севера, хорошо известны постоянно цитируемые характеристики жителей Олонецкой губернии, данные П. Н. Рыбниковым, А. Ф. Гильфердингом и другими исследователями края. «Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, – отмечал Гильфердинг; – он поражает путешественника столько своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти» (Гильфердинг 1949, 21). Некое предельное для «среднего» русского человека проявление известных свойств закрепляется за северянином. По физической и нравственной силе он близок образу сибиряка, хотя и более его наделяется признаками «культурности», «воспитанности». В поэме Глинки северный крестьянин «был тверд душою, с холодной, умной головою и сократическим челом». К. К. Случевский писал о поморах: «Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них!» (1988,359).

Некая маргинальность присуща этническому образу карела (в том числе автостереотипу). Отмечается, что «по языку» они близки к финнам, а «по вере» – православные; северные карелы ближе к финнам, олонецкие – к русским и т. д. Они всегда перед выбором: сохранить «свое» или принять «чужое». Образу карела постоянно сопутствует идея «вымирания». В былинах за «корелой» закреплен эпитет «упрямая». Данное свойство отсылает к представлениям о «твердости», «неподвижности» и в этом смысле «нежизненности».

В «антропологическом» образе Карелии нельзя не отметить одну повторяющуюся в массовых ассоциациях черту: «Страна унылых лиц,<...> тут вообще никто ни с кем не общается» (жительница Петрозаводска, переехавшая из Вологды более 20 лет назад); «Нигде я не встречал столько мрачных лиц. Меня поразило, что здесь никто не улыбается» (мнение москвича); «Холодные люди; хоть и красивые, но всегда с угрюмыми лицами»; «Люди здесь грустные, всегда задумчивые» (высказывания местных уроженцев). Сравним у Случевского:

В нем <в крае. – И. Р.> угрюмые люди – поморы толкутся,

Призываются к жизни на краткие дни,

Не дано им ни мыслью, ни чувством проснуться.

Уж не этим ли счастливы в жизни они?

Персонифицированный образ Карелии – «холодная красавица»; «девушка, которая сидит на голых скалах» и т. п. Мифологические коннотации очевидны.

В литературных текстах рядом с эпитетом «унылый» («Песню пел карел уныло», – первая строка поэмы о карелах И. Кутасова) часто повторяется «задумчивый»:

Здесь, может быть, задумчивый карел,

О доле горькой складывая песни,

На водопад стремительный смотрел,

Мечтал о Сампо —

Мельнице чудесной.

(А. Титов)

Или в цитировавшемся уже стихотворении Т. Гуттари:

Страна у великой земли на краю,

Ты девой задумчивой в песню мою

Вошла и ведешь за собою.

«Мечтательность» и «задумчивость» неотъемлемо характеризуют карельского жителя. Повесть местного автора А. Шихова называется «Задумчивый парень из Петрозаводска». О таковом поется в фольклорной туристской песне 1970-х годов:

Слова этой песни любовью согреты,

Задумчивый парень ее напевал <…>

Это качество, указывая на неявную внутреннюю жизнь человека, вписывается в систему противопоставлений «внешнее/ внутреннее» и «видимое/сущее», актуализированных в «карельском тексте» (внешняя неказистость, скромность при внутренней наполненности). Устами героини поэмы Ф. Н. Глинка замечает: «Ив этоймнимой пустоте все попно». Ъ письмек А. С. Пушкину поэт выразил идею прямо: «Приемлю смелость<...> препроводить к Вам мою «Карелию», – произведение лесное и горно-каменное. Наши критики читают глазами то, что написано от души: но Вы, которому давалась и природа внешняя со всем великолепием своего разнообразиям природа внутренняя человека с ее священной таинственностью, Вы, может быть, заметите в Карелии чувствования, незаметные другим или другими пренебрегаемые» (Базанов 1945,42).

Природный символ той же идеи – карельская береза, дерево, внешне некрасивое, низкорослое и кривое, но с ценнейшей древесиной. Постоянно декларируемая и в устном дискурсе, и в литературных текстах «скромность» жителя Карелии и собственно карела фактически утверждает высокую степень проявления невидимой и потому сакрализуемой жизни духа.

Карелия предстает краем потаенного знания, колдовства, сказочности. Слова «загадка», «тайна», «сказка», «завораживающая красота» и т. п. отмечают еще одну грань ее восприятия. У русских до сих пор карелы считаются колдунами, как у карелов – саамы и финны. Карельские колдуны были и остаются объектом этнографического интереса.

Колдовское начало присуще и состояниям природы. В первую очередь, «загадка северной природы – свет очарованных ночей» (Б. Шмидт). Соединяя несоединимое, белая ночь представляет «естественно» – фантастический образ:

Удивительна и бела, о Север,

Твоя колдовская тихая ночь.

(Т. Сумманен)

«Свет» – такой же символ севера и Карелии, как леса, озера, скалы. Не случайно в колористической гамме преобладают светлые, пастельные тона или «белое», «серебряное» (в предельном случае – «чистота»): «голубое озеро», «серый цвет», «нежно-розовый закат», «мягкие пастельные краски», «тусклое карельское солнышко», «леса, подернутые дымкой», а чаще всего – «зелено-голубой цвет».

Скромности красок на языке эмоций соответствуют «чувство хрупкости, боязни дотронуться»; «нежность»; «грусть». Столь же неявной выраженностью отличаются движения в природе: «веточки березы дрожат на ветерке»; «рябь на воде»; «блики»; «мягкое дуновение ветра», – и звуки: «шелест листвы»; «в вершинах елей шумят ветры», «пение птиц».

Все стремится к «глади» и «тишине». Если можно в одной картине выразить образ-состояние человека, он будет таким: «Летним вечером стою на берегу озера и смотрю на закат». Восприятие карельского края исключительно созерцательно и эмблематично. Отдельные информанты пожелали лучше нарисовать свое видение Карелии, чем изложить. Одна из них (преподаватель литературы) заметила: «Перед глазами сразу возникает картинка, такая заставка – что-то голубое и зеленое», – и показала, как располагаются цвета.

Типичные поэтические образы группируются вокруг мифологем (метафор) «молчания», «сна», «окаменения»:

И облако застыло недвижимо,

И вдруг окаменели острова.

Я онемел, безмолвием томимый,

Я тоже ожидаю волшебства.

(Б. Шмидт)

Преобладание водно-озерной символики делает Карелию Зазеркальем, в котором вода и твердь, небо и земля легко меняются местами, создают систему взаимных отражений. Метафора «озёра – глаза (зеркала, окна)» настолько употребительна в карельской лирике, что давно стала общим местом.

«Зазеркальные» образы встречаем уже у Ф. Глинки:

По Суне плыли наши челны,

Под нами стлались небеса,

И опрокинулися в волны

Уединенные леса;

Явилась – зеркало страны —

Новорожденная Онега!

Ничто не движется, безлюдный берег спит,

И волны тихие смешались с небесами.

У поэтов XX века:

Солнце сверкало, и небо синело,

И в озерке отражалось.

Ласточка в воду ступила несмело

И с синевою смешалась.

(Я. Виртанен, пер. М. Тарасова)

Хочу я увидеть землю

Глазами твоих озер <…>

И звезды блестят в ресницах

Несчетных озер твоих.

(А. Прокофьев)

С высот обрывистой Мансельги

Стекает зелень

В синь озер.

(А. Титов)

Вот озеро. <...>

В него лесные смотрятся массивы,

В нем – облака и солнце!

И оно,

Пожалуй, потому-то и красиво,

Что все вот это в нем отражено.

(В. Морозов)

В песне – всенародном символе Карелии те же образы «озер-глаз» и «опрокинутого» мира: «Остроконечных елей ресницы // Над голубыми глазами озер»; «И не понять, то ли небо в озера упало,// И не понять, то ли озеро в небе плывет». В другом шлягере: «Плещет, плещет море-Онего, II По волнам плыть, словно по небу».

Образ используется в разных контекстах:

Но если враг к границе выйдет,

Сумеет обойти дозор,

Сама земля его увидит

Глазами тысячи озер

(М. Тарасов)

Еще один «сквозной» символ в лирике Карелии – «песенное» дерево («звенящие сосны», «певучая сосна», «песенный бор» и т. п.). Известные мифологические коннотации, связанные с этим образом, опосредованы отождествлением его с «сосной Леннрота», мемориальным деревом, под которым, по преданию, были записаны руны «Калевалы».

Карелия – «песенный край». «Пение», «песни» деревьев и людей многообразно включены в поэтическую образность, и этот голос жизни создает необходимый противовес символике «молчания», «сна», «немоты». «Поющая сосна» воплощает собой единение «текста природы» и «текста культуры» в образе Карелии:

И сквозь сосновый звон и гул

Мне мнится:

Старый Вяйнемейнен

Чудесно руну затянул.

И тихо, тихо тронув струны,

Ее выводит в те края,

Где ходят волны, где буруны,

Где ты,

Карелия моя!

(А. Прокофьев)

«Этнографизм» – свойство любого провинциального текста, но применительно к Карелии он проявился в высшей степени. Для того, чтобы конкретизировать этот тезис, потребовалось бы изложить почти всю историю отечественной этнографии и особенно фольклористики, а в значительной мере – и финляндской.

Традиция бытописания окраинных «задвенных углов» с самых первых шагов была связана с Олонецкой губернией, а «художественное краеведение» начато Ф.Н. Глинкой, соединившим поэзию с этнографическим комментарием. «Дикая страна» Карелия (Глинка) – это «свобода и глушь» (Гильфердинг), «край непуганых птиц и нехоженых троп» (Пришвин), «настоящий языческий уголок» (М. А. Круковский) и т. д. В XIX веке утвердилась репутация: «Олонецкий край почти единственный, где можно услышать настоящий народный русский язык, встретить древние костюмы и даже самый тип прежнего великоросса» (Круковский; цит. по: Панкратов 1989,134).

В представлении современных соотечественников «Карелия» означает: «русская старина, культура, живопись»; «народ, сохранивший национальные праздники, обряды, гадания, песни, сказки, былины и язык»; «многочисленные деревушки», которые «дышат стариной, ведь там прожило не одно поколение»; «большой карельский деревенский дом, где все под одной крышей»; «древность»; «дом, сделанный без единого гвоздя, баня»; «церквушки, часовни, соборы». А еще у наших информантов она ассоциируется с национальной карельской едой – калитками, рыбником, ряпушкой; собиранием грибов и ягод, рыбалкой и лыжными прогулками.

Городских реалий карельский текст почти не содержит; исключения – имя Петрозаводска, его набережная, фонтаны, Круглая (историческая) площадь. Впрочем, по нашим предварительным материалам, «городом» в карельском пространстве полноправно считается только Петрозаводск.

Из произведений профессионального искусства в ассоциативный ряд входят живопись Т. Юфы (имя которой в разговоре о Карелии за пределами ее возникает сразу вслед за «Кижами»), картины С. Юнтунена, иллюстрации к «Калевале» и музыка Г. Синисало (адажио из балета «Сампо», используемое, в частности, как музыкальная заставка программы карельского телевидения).

В эмблематику края входят Кижи, Валаам, Соловки. Созданные в 1951 г., Кижи во второй половине XX века стали не просто главным символом Карелии, но нередко тем единственным, что знают о ней вообще. Избранные стихи о Кижах составили сборник (Сказ о Кижах, 1989), знакомство с которым убеждает, что предание о мастере Несторе – самый популярный фольклорный сюжет, освоенный литературой.

Современной вариацией «этнографической» темы является «туристская», с ее ориентацией на экзотику, природные и культурные достопримечательности и сугубо внешней точкой зрения. В этом отношении Карелия также освоена, причем и фольклором, и литературой. К образцам принадлежат и «Долго будет Карелия сниться», и непритязательные самодеятельные песни типа: «В Карелии где-то палатка стояла…»

И, наконец (а, может быть, в первую очередь), от понятия «Карелия» неотделимо фольклорное начало. Она – «Исландия русского эпоса» и фактически родина русской фольклористики, олицетворяемой знаменитыми именами собирателей. Для американки-филолога Карелия – «это былины». Говоря словами поэта П. Шубина, здесь «все – на века в былинной дымке», и даже деревья – «лирическая береза, эпическая сосна» (Б. Шмидт).

У отдельных районов свои фольклорные символы, равноправные с природными:

Калевалы – руны,

Пудожа – былины,

Ладоги – буруны,

Олонца – равнины.

Край мой белоснежный!

Ветер ветру вторит

Песни Заонежья,

Сказки Беломорья.

(Б. Шмидт)

(С точки зрения фольклориста, этот ряд никаких возражений не вызывает).

Карелия – «страна «Калевалы», мотивами и образами которой пронизана вся культура. Север республики называют «Похъелой», «царством Лоухи». «Кантеле», «Сампо», «Калевала», «Похъела», «Айно», «Илмаринен» перевоплотились не только в художественных текстах, музыкальной и живописно-графической символике, но стали названиями ансамблей, клубов, кинотеатров, гостиниц, торговых точек и учреждений общепита.

В литературе использование так называемой «калевальской метрики» – поэтический знак, демонстрирующий принадлежность произведения к «карельской теме». Реальным «знаковым» персонажам: сказителям, рунопевцам, вопленицам, сказочникам посвящено немало стихов, повестей, очерков и другой литературной продукции. И. А. Федосова, Т. Г. Рябинин, А. Перттунен – почти такие же символы края, как Кижский собор, песня про Карелию, изображение Вяйнемейнена, играющего на кантеле, сочетание зеленого с голубым и водопад Кивач.

Библиография

Базанов В. Г.: 1945, Карельские поэмы Федора Глинки, Петрозаводск.

Гильфердинг А. Ф.: 1949, Онежские былины, записанные А. Ф. Гилъфердингом летом 1871 года, Изд. 4-е, Москва – Ленинград, т. 1.

Карху Э. Г.: 1962, «Карельская тема» в творчестве финляндских и советских писателей, Вопросы литературы и народного творчества: Труды Карельского филиала АН СССР, Петрозаводск, вып. 35.

Панкратов С. А.: 1989, В краю «Калевалы»: Сборник, Сост. С. А. Панкратов, Москва.

Пришвин М. М.: 1970, В краю непуганых птиц; Осударева дорога, Петрозаводск.

Случевский К. К.: 1988, Стихотворения; Поэмы; Проза, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера. (Религиозно-мифологическое пространство севернорусской культуры), Архангельск.

А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург)«Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля

История города Богородицка во многом типична для русского провинциального города XVIII столетия. Поселение на этом месте возникло еще в XVII веке. В 1773 г., в соответствии с указом 1763 г. «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», началась перепланировка Богородицка, но, как это часто бывало, перестройка старого поселения в соответствии с регулярным планом оказалась невозможной, и поэтому планомерное строительство нового города (а статус города Богородицк окончательно получил только в 1777 г.) велось рядом со старым, в стороне. Подобная судьба вполне характерна для старых русских «городовых поселений» (см.: Клубкова, Клубков 2000, 24–25). Но случай Богородицка в некотором смысле и уникален. Дело в том, что в 1763 г. земли на реке Упёрте были приобретены Екатериной II, и Богородицк оказался в числе собственных Ея Императорского Величества волостей. На месте Богородицкой крепости XVII века, оставшейся в стороне от строящегося нового города, в том же 1773 г. началось строительство архитектурного ансамбля Богородицкого дворца. Проект ансамбля, включавшего, кроме дворца, церковь и колокольню, был разработан архитектором И. Е. Сатаровым[37]. Заказчицей выступала сама императрица, а предназначался дворец для ее незаконнорожденного сына А. Г. Бобринского (1762–1813). Впрочем, в частное владение Бобринскому эти земли были переданы только после смерти Екатерины.

Одновременность строительства дворца и города привела к тому, что дворец стал центром нового Богородицка: радиально расположенные улицы, названные по именам членов императорской фамилии, сходились в одной точке Екатерининского зала дворца. Такимобразом, архитектурный план оказался неразрывно связан с собственно градостроительным, а город неотделим от дворца. Этот план был, вероятно, предложен А. Т. Болотовым, который с 1776 по 1796 г. служил управляющим Богородицкой Ея Императорского Величества волостью[38]. В середине 1780-х гг. по проекту Болотова вокруг дворца был разбит пейзажный парк, один из крупнейших в России.

Находясь во владении Бобринских, дворец постоянно ремонтировался и содержался в хорошем состоянии, оставаясь центром и украшением Богородицка. В 1875 г. к нему были сделаны северная и южная пристройки. Но после 1917 г. началось его постепенное разрушение, хотя с 1918 г. в нескольких дворцовых залах действовал музей. В годы гражданской войны во дворце размещались красноармейские части, и уже в 1925 г. было признано, что дворец находится в аварийном состоянии. Музей был окончательно закрыт, а парк практически уничтожен. В 1929 г. были взорваны флигеля и колокольня. Дворец от подобной участи спасла деятельность городского врача И. П.Белкина[39], по настоянию которого в 1934 г. во дворце был открыт санаторий «Красный шахтер». Церковь с 1930 г. использовалась как склад. В декабре 1941 г. дворец был взорван отступающими немецкими войсками. В 1960-е годы местными органами власти было принято решение об окончательном уничтожении дворцовых руин, ставших опасными для жизни горожан. Группа энтузиастов, во главе с местным учителем и художником (членом Союза художников РСФСР) П. А. Кобяковым, выступила в центральной печати с предложением восстановить дворцово-парковый ансамбль (см.: Кобяков 1965,1), после чего Комиссией Министерства культуры СССР было запрещено уничтожение остатков дворца, а в 1968 г. республиканское Министерство культуры выделило 15 тыс. руб. на консервацию дворцовых развалин. С этого момента началось восстановление комплекса, которое велось преимущественно силами тех же энтузиастов. Общая сумма, выделенная на реставрацию Всероссийским обществом охраны памятников истории и культуры, составила всего 5 млн. руб. Иных источников финансирования не было, если не считать постоянной поддержки богородицких и тульских предприятий, которые помогали материалом и рабочей силой, и активного участия в строительстве жителей Богородицка. Постоянно на восстановлении дворцового комплекса работало не более 15 человек[40]. Первым было отреставрировано наименее поврежденное здание волостного училища. В нем уже в 1969 г. была открыта библиотека искусств, а в 1971 г. – детская художественная школа. В 1973 г. было закончено восстановление дворца. Колокольня была отстроена по фотографиям в первой половине 1970-х гг. С начала 1970-х г. ведутся работы по возрождению парка (до сих пор не законченные). В 1975 г., в 190-летнюю годовщину со дня закладки парка, решением исполкома Богородицкого горсовета парку было присвоено имя А. Т. Болотова. Наконец, в том же 1975 г. было принято решение о создании «Богородицкого дворца-музея и парка», который был открыт в 1988 г. как филиал Тульского областного художественного музея. Дворец, Казанская церковь и здание волостного училища включены в «Перечень объектов исторического и культурного наследия федерального значения»[41].

История восстановления Богородицкого дворцово-парково-го ансамбля несомненно представляет собой уникальный случай реставрации памятника архитектуры почти исключительно силами местного населения. Поэтому неудивительно, что события в Богородицке неоднократно оказывались в центре внимания средств массовой информации, как местных, так и столичных.

Вместе с тем, история восстановления Богородицкого дворца послужила основой не только для газетных публикаций, но и для документальной повести тульского писателя Владимира Лазарева (см.: Лазарев 1987). Для автора повести важна «нестоличность» этих событий, оппозиция столица/провинция является для него доминантной. Произведение Лазарева представляет несомненный интерес для исследователя провинциальной культуры и позволяет выявить некоторые стереотипы провинциальности. Но прежде чем приступить к их анализу, необходимо рассмотреть поэтику данного текста, в котором использованы некоторые модернистские приемы[42], несмотря на общую приверженность традициям реалистической литературы (отчасти, впрочем, продиктованную требованиями заявленного документального жанра). Кроме того, может быть интересным сопоставление текста этой повести с газетными заметками, ибо это позволит увидеть разницу в отражении одних и тех же событий в художественном и публицистическом дискурсах [для сравнения был выбран большой (в 4-х частях) очерк Натальи Павловой, опубликованный в газете «Комсомольская правда» в январе – феврале 1973 г.; см.: Павлова 1973а—г].

Повесть Лазарева «Возрождение в Богородицке» (в журнальном варианте «Всем миром») имеет два плана повествования. Рассказ о событиях современности перемежается экскурсами в прошлое, которые представляют собой вольный пересказ отдельных эпизодов из жизни богородицкого управителя Болотова. Интересно отметить, что герои «современной» части носят в тексте вымышленные фамилии, хотя прототипы большинства из них легко восстановимы (в данной статье они будут указываться в квадратных скобках), тогда как в «исторической» части автор следует за своим предшественником Болотовым и называет настоящие имена действующих лиц, большая часть из которых – исторические (Екатерина II, Н. И. Новиков и т. д.). Это позволяет Лазареву подтверждать «художественную» правду настоящего «исторической» достоверностью прошлого (которое, в действительности, не менее «художественно», к тому же основано на мемуарных свидетельствах частного человека).

Лазарев начинает рассказ о Богородицке с утверждения его типичности как российского провинциального города, одновременно подчеркивая его исключительность, что, как было сказано выше, представляется исторически корректным. По мнению Лазарева, Богородицк – город «вполне обыкновенный» (Лазарев 1987,7), но «… огромный пруд с правильной и красивой набережной, висячий, узкий, как цепочка, деревянный мост, перекинутый через пруд, холм и городской парк на другой стороне, раскинувшийся широко и мощно, придавали городку неповторимую прелесть» (Лазарев 1987, 7). Следует отметить, что подобное представление о Богородицке как городе типичном, но, вместе с тем, уникальном, отражено и в статье Павловой (ср.: Разумова 2000, 295–296). Она называет Богородицк обычным провинциальным городом, «маленьким, уютным, старинным». Но это и «… родовитая древняя российская провинция, как с гордостью уточняют богородчане» (Павлова 19736). Автор газетной публикации подчеркивает, что наличие в городе зримого свидетельства его богатого исторического прошлого – остатков дворца и парка – заставляет жителей осознавать исключительность своего города и иначе, внимательнее, относиться к нему. Павлова пересказывает свой разговор с 19-летним жителем Богородицка Виктором. Виктор противопоставляет отношение к городу коренных жителей и «наезжих», которые <...> мечутся по земле, будто место себе не находят»: «Вот, – указал

Витя в сторону пруда, где мужчина трудолюбиво волок из воды корягу, – сразу видно: местный. У наезжего душа вокзальная. А местные вокруг себя прибираются, и не потому, чтоб субботник – из самоуважения…» (Павлова 19736). Именно коренные жители осознают «индивидуальный культурный облик» (Павлова 1973в) своего города. Лазарев также подчеркивает, что событие «значения всероссийского» имеет «корневое свойство» (Лазарев 1987,5). Внимательное и заботливое отношение к тому, что их окружает, особенно свойственно людям, которые еще помнят довоенный Богородицк, то есть тем, в ком «чувство красоты» зародилось <...> незапамятно давно при виде строгих, легких, неуловимо точных очертаний богородицкого дворца» (Лазарев 1987,10). Даже у первого секретаря горкома партии Покровского [П. А. Бродовский], который в силу занимаемой должности первоначально выступает противником восстановления дворца, появляется <...> незаметное на сторонний глаз, но, возможно, даже сильное желание вновь увидеть давнее чудо и украшение этих мест» (Лазарев 1987,18).

Исключительность города и его жителей определила и исключительность события, которое Павлова называет «богородицким чудом» (Павлова 19736)[43]. И исключительность эта – не только в особенностях и масштабе замысла, которому «ленинградцы позавидуют»[44] (Павлова 1973в), но, главным образом, в том, как этот замысел был реализован. В основе деятельности жителей города лежит чистый энтузиазм. Возрождение дворца воспринимается как «сокровенное» дело (Лазарев 1987,22): «Люди по отношению к этой стройке будто дали зарок совести» (Павлова 1973 г). Поэтому основное чувство участников – радость от «общего желанного дела» (Лазарев 1987,20): «Многие отчего-то испытывают счастливое чувство, узнавая, что не по корысти и не для себя соединились люди на великий труд» (Павлова 1973 г).

Вместе с тем, для описания богородицкого начинания используются военные метафоры. Герою повести Лазарева Перелогову [П. А. Кобяков] кажется, что он «присутствует при каком-то сражении» (Лазарев 1987, 22)[45], Павлова пишет, что судьба дворца зависела от того, «кто первым добежит до запального шнура» (Павлова 19736) – саперы или Кобяков. «Противником» в этом сражении выступают властные структуры, принявшие решение взорвать стены дворца. Им противопоставляется добрая воля жителей города. Поэтому очень важна внеидеологичность, неофициальность происходящего в Богородицке. О первом субботнике Лазарев пишет: «Ни буфета, ни музыки, ни транспарантов не было. Сход был, так сказать, полусамодеятельный» (Лазарев 1987,20). Такой энтузиазм расценивается как истинный патриотизм[46] и как возрождение традиционной и присущей русскому менталитету склонностиксовместному труду, «чувства артельности», «свойственного русским людям» (Лазарев 1987, 24): ««Мир поднялся», – так говорили об этом в старину. На строительство дворцашли семьями, учреждениями, улицами. Нет, говорят, в Богородицке старика, мальчишки, юноши, кто бы ни пришел сюда» (Павлова 19736)[47].

Таким образом, исторически обусловленная исключительность города привела к тому, что для большинства горожан участие в происходящих там исключительных событиях оказалось органичным. Лазарев последовательно и на разных уровнях текста проводит мысль об неповторимом облике Богородицка, который, в свою очередь, формирует особую породу людей.

Богородицк, в изображении Лазарева, характеризуется особым хронотопом. Это замкнутое пространство, удаленное от всех «столиц» (Москвы, Петербурга—Ленинграда и Тулы). Пространственная изолированность приводит к тому, что герои повести ощущают и культурную изоляцию. Их неизменно удивляет, когда столичные жители демонстрируют осведомленность в их делах: «Перелогову казалось, что подробности этой мало кого занимающей истории только они в Богородицке как следует и знают, и больше всего он сам, затеявший, как многие считали, это гиблое дело» (Лазарев 1987,103). Другой герой, более молодой, слушая столичного экскурсовода, задается вопросом: «Откуда он это все знает? И про Болотова нашего знает» (Лазарев 1987, 107). Такая ситуация осмысляется как сложившаяся исторически и заставляет ввести иную систему координат.

Возвращаясь в XVIII век и описывая беседу Болотова с Новиковым, Лазарев пишет: «Так они беседовали холодным солнечным ноябрьским утром в стороне от Тулы, вдали от Москвы, еще дальше от Петербурга, в малом Богородицке, неподалеку от поля Куликова» (Лазарев 1987,140). Близость поля Куликова определяет близость к истинной истории, которая вершится не в столицах. «Малый» Богородицк, как и поле Куликово, становятся центрами исторического прошлого, которое в таких местах ощущается особенно живо: «Человека как бы обступают миллионы жизней, прошедших когда-то, и смотрят в глаза, колют в затылок» (Лазарев 1987,105). Те герои, которые сумели это понять, выбирают жизнь в провинциальном Богородицке, и этот выбор расценивается как единственно верный. Перелогову ставится в заслугу то, что он, <...> профессиональный художник, не рвется не только в Москву, но и в областной центр Тулу, а живет себе в тихом районном городке» (Лазарев 1987,97). А происходит это потому, что именно в Богородицке Перелогов <...> с очевидной реальностью почувствовал ранее незнакомое состояние: он вошел в особое взаимоотношение с историей, интимно ощутил ее токи» (Лазарев 1987,103). Илья Тихомолов[48], мечтавший о поступлении в архитектурный институт, чтобы уехать в Тулу или даже Москву и там «хорошо жить» (Лазарев 1987,28), также вдруг понимает, что «<...> восстановление дворца сулило ему не однообразную унылую жизнь, а живое прикосновение к реальному, историческому <...>» (Лазарев 1987, 33). И именно через это «прикосновение» Илья начинает «остро чувствовать реально существующее на земле притяжение родного городка <…>» (Лазарев 1987,62) и осознает свое призвание – быть учителем истории.

Но это не означает полного ухода в прошлое. Илья понимает, что <...> два потока жизни – современной, обжигающей, творящейся на глазах, и той, давней, по-разному звуча и не сливаясь, пронизывали сейчас все его существо, текли в нем как две параллельные реки. Но он сам плотью и кровью был соединением этих двух рек, так казалось ему» (Лазарев 1987, 52). Именно это умение участвовать в современной жизни и одновременно интимно чувствовать прошлое дает основание московскому архитектору Седину [Л. В. Тыдман] воскликнуть: «Вы даже не понимаете, какие вы все, братцы, живые души!» (Лазарев 1987, 132).

Живому чувству истории богородицких провинциалов противопоставлено столичное, официозноеисухоевосприятие прошлого. Илья присутствует на заседании Московского общества испытателей природы, где, в числе прочих, обсуждается вопрос о создании Болотовского комитета и издании трудов Болотова. Заседание длится долго, для каждого обсуждаемого проекта находятся свои препоны, по мнению Ильи, чисто бюрократического характера. В частности, публикации болотовских трудов по агрономии препятствует то, что Болотов не был академиком[49].

Кульминационным для осмысления себя в историческом процессе становится для участников строительства тот момент, когда в восстановленном Екатерининском зале дворца обнаруживается точка схождения богородицких улиц. Все они по очереди встают на эту точку и думают о том, «сколько нужно было вложить общих сил, чтобы открылась эта как бы несуществующая, невидимая раньше точка» (Лазарев 1987, 119). Точка эта оказывается связующим звеном между прошлым и настоящим, объединившим усилия людей разных эпох. Впоследствии Илья осознает эту точку как «болевую точку любви к прекрасному, совершенному и живому», которая призвана прояснить «смысл соразмерности и красоты их родного города» и, следовательно, соединить настоящее с будущим.

Такое «историческое» существование воспринимается героями как единственно правильное, нормативное, а формируется оно благодаря особому, медленному течению времени в Богородицке. В повести постоянно подчеркивается, что попасть в Богородицк можно только на «медленном поезде», который идет от Москвы до Богородицка (железнодорожная станция Жданка) столько же, сколько скорый до Харькова (Лазарев 1987,66). Этот поезд осуществляет переход в богородицкий хронотоп и подготавливает к иному, замедленному темпу жизни. Автор повести постоянно возвращается к теме «медленного» течения времени в Богородицке, которое тоже противопоставлено столичному: <...> движущаяся Москва обрушилась на Илью, заворожила его, провинциала, своим ритмом, мощными людскими потоками, расстояниями, скоростями» (Лазарев 1987, 130). Неторопливо движется и главное дело богородицких жителей: «Строительство Богородицкого дворца двигалось, как тот медленный поезд, путь которого пролегал через Жданку: пройдет, остановится, снова пойдет» (Лазарев 1987,150), и на это обращают внимание почти все герои повести.

Низкий темп осознается и как положительное качество, единственно верная форма существования, дающая ощущение полноты бытия и душевное равновесие. Илья Тихомолов пишет об этом в своем дневнике: «Жажда медленного движения нынче мучает нас. Остановить мгновение нельзя, но продлить его можно. Завидно счастлив, наверное, тот в наше время, кому удалось выбрать такую форму жизни, когда каждая травинка в дороге видна и чуть ли не каждый жест близкого человека заметен» (Лазарев 1987, 150). Интерес к жизни у Ильи «глубинный», он всегда «<...> ощущал недостаточность знания того, что, кажется, знакомо было сызмальства» (Лазарев 1987,66). В этом он, «несуетный человек», – полная противоположность москвичу Келину, который <...> только жадно и как бы бесцельно наблюдал и впитывал в себя жизнь» (Лазарев 1987, 94). В результате Келин, неплохой, в сущности, человек, из-за постоянно живущего в нем беспокойства и неудовлетворенности настоящим, вмешивается в отношения Ильи с каменщицей Катей Ответчиковой и невольно становится причиной ее жизненной трагедии.

В стремлении «ощутить одухотворенную вещность бытия» (Лазарев 1987,139) Илья, как и другие герои, следует своему кумиру Болотову. Фигура Болотова играет в культурной ситуации Богородицка особую роль. Это настоящий богородицкий genius loci, национальный герой едва ли ни всей Тульской области, существование которого лишний раз подтверждает исключительность места. Помимо парка в Богородицке, имя Болотова носит расположенный неподалеку колхоз и улица в Туле. Постоянно возобновляются разговоры о создании Болотовского сельскохозяйственного центра. Публикации, посвященные Болотову, регулярно появляются в местной печати. Среди пропагандистов творчества Болотова автор анализируемой повести Лазарев занимает одно из первых мест (см.: Лазарев 1977а, 194; 19776, 182–188; 1980, 118–123). Богородицкий период в творчестве Болотова Лазарев неизменно считает периодом расцвета: «В Богородицке многообразное творчество Болотова достигает золотой зрелости, наивысшей своей плодотворности. Колоссальный размах его усилий заставляет подумать уже даже не о людях поры французского Просвещения, но о людях итальянского Возрождения» (Лазарев 1987,114).

В повести «Возрождение в Богородицке» Болотов не просто является героем местного масштаба или городской легендой. Установка Болотова на конструирование собственной жизни, как примера для подражания, была творчески воспринята Лазаревым. Все герои повести, сознательно или невольно, проецируют болотовскую жизнь на собственную. Перелогов, поняв, что возрождение богородицкого дворца станет главным его делом, придаст смысл его существованию, намерен, подобно Болотову, стать универсалом и овладеть всеми необходимыми на стройке профессиями[50]. Старики Дрожжин [ландшафтный архитектор из Москвы М. П. Коржев], Чуносов [общественныйпрораб, бывший начальник шахты С. А. Потапов[51]], тот же Перелогов ощущают себя «мальчишками», которым еще многое суждено сделать, по сравнению с Болотовым, прожившим 98 лет[52]. При этом москвич Дрожжин, например, отдает себе отчет в том, что его участие в провинциальном богородицком деле – это сознательное «жизнестроительство», подобное болотовскому, и именно за этим он и приезжает в Богородицк. Он много рассуждает об этом: «Уметь жизнь свою украсить – нелегкое дело. <...>Жизне-строительство – дело мудреное: его всякий по-разному понимает. Наш дорогой Андрей Тимофеевич жизнь положил на увеселение души и ума, не на обогащение. <...> Тем и счастлив был» (Лазарев 1987, 46). Это стремление Дрожжина «украсить свою жизнь» по-своему трактует Чуносов: «Думаешь, чего Дрожжин из Москвы к нам все наезжает, дерева в землю насаживает? А я скажу тебе, боится помирать. Жизнь, она сладка, брат. Вот он жизнь свою и длит, как и я, дни свои растягивает. Хитрый он, делом ум свой занимает, уход красит <...>» (Лазарев 1987, 75)[53]. В Москве же подобной возможности «побороть страх смерти деяньем» Дрожжин не находит.

Таким образом, жизнестроительство героев, в котором они следуют за Болотовым, связывается еще с одной актуальной для Лазарева темой – темой посмертной памяти. Медленное течение жизни не только дает возможность оглянуться на свое прошлое и осознать каждое мгновение настоящего, но и подумать о своем будущем, о той памяти, которую необходимо оставить о себе потомкам. Не случайно с самого первого дня строительства герои ведут фотолетопись. Общее дело воспринимается как залог будущей памяти о себе. Так, Перелогов думает, <...> что вот начинается долгая эпопея, что будет идти она с переменным успехом, останавливаться, продолжаться, но в Богородицке долгие-долгие годы потом будут помнить об этом деле и рассказывать о нем <...>» (Лазарев 1987, 23–24). Герои заинтересованы в том, чтобы именно на родине их помнили и знали как можно дольше. Об этом говорит Чуносов: <...> мы к земле этой малой прикрепленные, здесь-то нас будут помнить, это точно. <...> Что-то ведь должно оставаться от каждого из нас, память хоть какая-то, едва видимая, а должна» (Лазарев 1987,96–97)[54]. Старики рассматривают свое место жительства как последнее, как место смерти, поэтому именно здесь стремятся совершить то, что заставит потомков помнить о них.

Следует сказать несколько слов о роли «стариков» в провинциальной культуре. Пожилые люди обычно воспринимаются как хранители традиции и обладатели большей, чем молодые, суммой знаний, что является следствием большего жизненного опыта и определяет их авторитет. Но для провинции актуализируется представление о стариках именно как о патриотах своей «малой родины». Если любой молодой человек является потенциальным столичным жителем, хотя потенция эта не обязательно должна реализоваться, то у старика, в силу социальных обстоятельств, таких возможностей значительно меньше. Поэтому он воспринимается как человек, сделавший сознательный выбор в пользу именно этой «провинции», а следовательно, сознающий ее преимущества. Это подчеркивается и в статье Павловой: «У провинции свои патриоты… Чаще это старики» (Павлова 19736). Речь здесь идет о феномене восприятия, а не о реальной ситуации. В действительности, человек может оказаться в провинции не по своей воле, по разным причинам переехать из одного маленького города в другой, уехать и вернуться, наконец, никуда не уезжать, но до конца своих дней сожалеть о том, что не смог вырваться», и т. д. Но в сознании окружающих такой человек все равно чаще воспринимается как избравший это место жительства, то есть осведомленный о его достоинствах, возможно даже о его «тайне». Отчасти это связано и с тем, что подобный «патриотизм» стариков в реальности может быть не только результатом действительно сознательного выбора, но и психологической компенсацией за возможные неудачные попытки сменить место жительства и стремлением уберечь молодежь от повторения своих ошибок. В повести Лазарева такая преданность пожилых людей своему городу поддерживается к тому же авторитетом Болотова.

Но более всех строит свою жизнь по-болотовски молодой Илья Тихомолов. Илья пишет «Записки Ильи Тихомолова» (в светло-зеленой, как томик Болотова издательства «Academia», тетради, что кажется ему символичным). В момент «прозрения» Илья одновременно осознает, что ему суждено быть учителем и что женой его станет дочка одного из строителей, Поля, которой в тот момент только 14 лет (жена Болотова была сосватана ему в том же возрасте). Наконец, именно у Болотова Илья учится ценить «однообразие в сменяемости занятий, дел и забот в течение дня, года, жизни» (Лазарев 1987,76). Подобно тому, как медленная жизнь Ильи, подчиненная общему темпу жизни в Богородицке и собственному ритму, вступает в противоречие с московским «вихрем», «неспешная, небегучая, осознающая каждую подробность бытия» (Лазарев 1987,108) жизнь Болотова противопоставлена «бесконечно вращающемуся колесу» (Лазарев 1987,37) столичной, государственной, жизни, от которой Болотов отказался, поняв ее «неустойчивость и глупость» (Лазарев 1987, 36). Этот выбор в пользу провинциальной жизни дает Болотову иной, правильный взгляд на вещи: «Каждое небольшое событие деревенской жизни приобретало в затишье особую цену и значение, само время каждого дня как бы расширилось и стало течь медленнее. Сквозь призму этого медленного деревенского времени и больших местных дел смотрел Андрей Тимофеевич на далекую петербургскую жизнь. Иные события, казавшиеся в столице великими и важными, воспринимались здесь в ином свете, в ином времени, что ли, и со скрытой иронией, быть может…» (Лазарев 1987, 53). Илья, как и все остальные герои, учится у Болотова верному взгляду на жизнь, и подобно тому, как истинная история раскрывается именно в провинции, истинная жизнь тоже оказывается здесь[55].

Итак, медленное, внимательное существование вдали от столичной суеты расценивается в повести Лазарева как правильное, нормативное, и реализация его оказывается возможной только на «малой родине», что подтверждается и авторитетом Болотова, также считавшего (в пересказе Лазарева), что <...>человек не должен отрываться от мира, в котором он чувствует свое достоинство, уверенность в правоте своей жизни» (Лазарев 1987,136). Именно в этом мире все герои обретают и ощущение осмысленности своего существования, и чувство причастности к историческому процессу, то есть истинную жизнь. К этому же миру тянутся и те немногие москвичи и ленинградцы, которым в своей столичной круговерти удалось остановиться и задуматься над тем, где же есть истинная жизнь. Норма жизни, освященная авторитетом предков, жизнестроительство, которое немыслимо без потребности «<...> в прекрасном, духовном, памятном» (Лазарев 1987, 5–6), получает четкое географическое определение в пространстве: это провинция, но не всякая, а та, у которой есть что вспомнить, есть своя история, свои герои прошлого и настоящего, свое лицо. И именно в этом смысле «урок Богородицка очень важен для всех нас» (Лазарев 1987,130).

Но если в художественном тексте Лазарева в оппозиции столица/провинция совпадают географические и качественные характеристики, то Павлова в своем очерке стремится к пересмотру понятия «провинция». Отказываясь от строго географического понимания этого термина, она, по существу, предлагает выделять «культурную провинцию» и, соответственно, «провинциалов от культуры», «людей колеи» (Павлова 1973а), невежественных и не стремящихся к расширению кругозора (ср.: Строганов 2000, 30–37). Такие «провинциалы от культуры» попадаются и в больших городах, где «чаще встретишь того простака, который горд по части знания новинок, «последнего слова» – и при этом может не знать «великанов» культуры» (Павлова 1973а), и в маленьких. Характеризуют таких людей «провинциальные комплексы», выражающиеся в стремлении к слепому копированию, в погоне за модой, неумении осознать собственную индивидуальность, в том числе в масштабе города. Именно таких людей «<...> манят огни большого города» (Павлова 1973а). Проявлением «провинциального комплекса» Богородицка стало отношение горсовета к главному городскому достоянию – парку, где, в подражание столичным паркам культуры, ставились уродливые гипсовые статуи и фонтаны, в то время как те же средства могли быть использованы на возрождение «яркой культурной индивидуальности» города, которая, в свою очередь, обеспечила бы Богородицку приоритет в культурной конкуренции с большими городами (Павлова 1973в). Но энтузиасты города не дали «провинциальным комплексам» взять верх. Они взялись за возрождение истинной культуры, не суррогатной провинциальной, а настоящей: <...> перед нами люди, глубоко убежденные, что «искусство кожезаменителя» – всякая культура со скидкой на провинцию – есть лишь способ распространения ограниченности» (Павлова 1973 г).

Павлова, так же как и Лазарев, признаёт, что культурный потенциал периферии выше, потому что здесь «тяготеют к проверенному временем – это касается и товаров, и литературы» (Павлова 1973а). Тяготение к глубинному знанию основ, характерное для маленьких городов, тот факт, что «маленький город вообще можно было бы назвать обетованной землей классического образования», заставляет автора статьи высказать предположение, что именно маленькие города станут «новыми культурными центрами». Являясь нашим культурным прошлым, они станут и культурным будущим. Пример возрождения Богородицка свидетельствует, что залогом этого может служить воплощенная в этих городах красота: «Да, все дороги в Богородицке упрямо ведут нас к дворцово-парковому ансамблю. Не захочешь, а придешь сюда. Ради красоты, ради интереса. Потому что именно здесь «эпицентр» сюжета о культурном будущем Богородицка <...>» (Павлова, 1973 г.).

Таким образом, в сознании «столичного» автора Павловой слово «провинциальный» изначально является отрицательно оценочным. Поэтому она избегает этого термина, используя оппозицию большой/маленький город. Словно боясь обиды «провинциалов» и упрека в «столичном снобизме», Павлова посвящает значительную часть очерка разработке вводимого ею понятия «культурной провинции». Для Лазарева же, в данной повести заявляющего о себе как о тульском писателе[56], противопоставление провинции и столицы по принципу культура/бездуховность, норма/аномалия не вызывает затруднений, и собственно терминологическая сторона вопроса не очень важна. Это противопоставление постоянно подчеркивается, но не прямо, а скорее на уровне поэтики, как принцип организации повествовательного пространства. Лазарев выступает как рационалист, для которого преимущества провинции есть истина, требующая не доказательств, но объяснений для непосвященных. Гораздо важнее для него установление первенства Богородицка среди других «малых» городов России.

И тем не менее, в идеологическом плане позиции авторов совпадают: залог культурного возрождения России – в возрождении малых городов (а упадок и того, и другого не вызывает сомнений). Подобный мотив едва ли не инвариантен для публикаций, посвященных проблемам провинции, в последние несколько десятилетий, что свидетельствует о формировании идеологического канона изображения российской провинции в публицистической и художественной литературе.

Библиография

Белехов Н., Петров А.: 1950, Иван Старое, Москва.

Бердышев А. П.: 1988, Андрей Тимофеевич Болотов, Москва.

Болотов А. Т.: 1873, Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков, С. – Петербург, т. III.

Болотов А. Т.: 1988,Избранные труды, Сост. А. П. Бердышев, В. Г. Поздняков, Москва, 1988.

БСЭ – Большая советская энциклопедия, Москва, 1970, т. 3.

Гуляницкий Н. Ф.: 1982,'Синтез профессий и метод зодчего в русской архитектуре конца XVIII в. Архитектурное наследство, т. 30.

Даль В.: 1990, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 3.

Ильин М. А.: 1961, "Архитектура русской усадьбы. История русского искусства", Москва, т. VI.

Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000, 'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С. – Петербург.

Кобяков П.: 1965,'Тревожный сигнал', Советская культура, 1965, № 91, 3 августа.

Лазарев В.: 1977а,'Звезда полей, или Письма из XVIII века', Лазарев В., Тульские истории, Тула.

Лазарев В.: 19776, «Жизнь и приключения Андрея Болотова…», Альманах библиофила, 1977, вып. 4.

Лазарев В.: 1978а,'Всем миром', Наш современник, 1978, № 8.

Лазарев В.: 19786,'Память о замечательной жизни: 240 лет со дня рождения А. Т. Болотова', Коммунар, 1978, № 241,18 октября.

Лазарев В.: 1980,'Не распалась связь времен', Альманах библиофила, 1980, вып. 9.

Лазарев В. Я.: 1987, 'Возрождение в Богородицке', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Левина В.: 1976,'Памяти русского просветителя', Комсомольская правда, 1976, № 68, 21 марта.

Лобанов М.: 1987,'Отыскивать живые родники', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Новиков С: 1971, 'Живая память дней былых.' Литературная газета, 1971, № 49,1 декабря.

Павлова Н.: 1973а, 'Провинциалы большого и маленького города', Комсомольская правда, 1973,28 января.

Павлова Н.: 19736, 'Старожилы', Комсомольская правда, 1973, 30 января.

Павлова Н.: 1973в,'Зеленая Третьяковка', Комсомольская правда, 1973, 31 января.

Павлова Н.: 1973;'Откуда что берется? , Комсомольская правда, 1973,1 февраля.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

Строганов М. В.: 2000, 'Провинциализм/провинциальность: опыт дефиниции', Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

К. А. Маслинский (Санкт-Петербург)Спонтанная экскурсия по Краснополецкой усадьбе

Руины, словно возвращающиеся обратно в землю, ценятся повсеместно за эмоциональные оттенки, порождаемые их видом. Руины грабят, в них живут, на них пишут свои имена. Накопленные ассоциации придают переживанию глубину, сами названия мест становятся острием, на которое нанизываются слои комментариев, как в китайской культуре. Но в самой основе эмоционального удовлетворения лежит обостренное чувство течения времени.

К. Линч, Образ времени

В деревне Краснополец Торопецкого района Тверской области[57] располагалась ранее усадьба Кушелевых-Безбородко. Во время Октябрьской революции и войны она была разрушена, и в настоящее время от большого каменного усадебного комплекса осталось только два подсобных строения; развалины же основного здания уже не видны. Запущен и большой парк с системой прудов. Краснополецкий «дворец», как его обычно называют, и сейчас хорошо известен в окрестностях: он считается самой крупной барской усадьбой.

Однако речь в данной статье пойдет не об обобщенном образе этого «дворца», который можно было бы выстроить на основании воспоминаний местных жителей и приписать местной традиции в целом, а об одном индивидуальном восприятии Краснополецкой усадьбы.

Одной из групп фольклорной экспедиции Академической гимназии СПбГУ в августе 2000 г. довелось встретиться с человеком, который был очень воодушевлен интересом собирателей к истории усадьбы и предложил устроить прогулку по ее территории, обещая показать все, что с ней связано. На следующий день прогулка состоялась. Ее результат – полуторачасовая аудиозапись комментариев нашего информатора, сопровождавших движение по развалинам дома, парку и прилегающей части деревни[58]. Нужно отметить, что он никогда не был профессиональным экскурсоводом или краеведом. Анатолий Альбертович Трейман родился в 1925 г. в Краснопольце, учился в Холме, закончил ФЗХ в 1940 г. уехал в Москву, работал на оборонном предприятии. И только в последние годы он проводит лето в Краснопольце. И тем не менее, усадьба оказалась центром тяготения, вокруг которого строились все разговоры А. А. Треймана с собирателями, она объединяла все его воспоминания о Краснопольце до– и послевоенного времени. Усадьба и сейчас осталась центром его интереса в родных местах, не случайно он добился возможности приобрести одну из сохранившихся усадебных построек, перестроил ее и живет именно в ней, то есть непосредственно на территории бывшего усадебного комплекса.

Значение, которое имеет для него усадьба, наилучшим образом раскрылось именно в устроенной им экскурсии. Наш спутник стремился не только поделиться воспоминаниями, предположениями и известными ему фактами, но и показать те самые места, с которыми они связаны, открыть за нынешними развалинами и зарослями почти исчезнувшие усадьбу и парк, тем самым передавая слушателям свое видение ландшафта. Нам кажется, что при всей индивидуальности описанной «экскурсии», ее тем не менее можно поставить в один ряд с другими, в которых один из участников ситуации так же показывает и комментирует окружающие предметы, и в комментариях проявляется его восприятие окружающего пространства. Самыми типичными примерами таких ситуаций могут послужить экскурсии по «своему месту в городе» или по району своего детства – мы предлагаем называть их спонтанными экскурсиями.

Термин спонтанная экскурсия указывает на связь описанного явления с профессиональной экскурсией[59]: они строятся на одном и том же принципе комментирования находящихся в поле зрения предметов. Определение «спонтанная» в первую очередь обозначает принадлежность данного явления к сфере спонтанных культур[60], однако оно связано и с тем, что текст спонтанной экскурсии возникает непосредственно в момент его произнесения, то есть относится к сфере спонтанной речи (см.: Долинин 1983,59–68).

Спонтанные экскурсии не обязательно заранее намечены и предвидены, как это произошло в описываемом нами случае, иногда такие ситуации могут складываться прямо «на ходу». Это может произойти, когда для прогулки более или менее осознанно выбирают место, которое для одного из гуляющих обладает особой значимостью, представляется «своим». Это – дворы, улицы, крыши, парк, отдельное здание (например, школа, в которой учился), дачный поселок (куда с детства ездил на лето), район города и так далее – все они могут оказаться поводом для спонтанной экскурсии, если несут с собой личные ассоциации, связаны с теми или иными воспоминаниями и эмоциями. Однако спонтанная экскурсия становится таковой только тогда, когда ассоциации и эмоции, вызываемые окружающим ландшафтом, воплощаются в речи, в монологе одного из участников ситуации, берущего на себя роль «экскурсовода». Нередко провоцирующим фактором оказывается статус слушателей: знакомую местность необходимо показать людям младшего поколения или приезжим. Впрочем, спонтанная экскурсия может быть обращена и к хорошим знакомым, поскольку основная ее задача – презентация своего внутреннего мира через свое видение пространства, в конечном счете – рассказ о себе. Именно этой функцией текста можно объяснить то, что ведущий спонтанную экскурсию обычно сильно увлечен своим текстом, говорит охотно и много. Не является исключением и наш информатор. Уже в первый день нашего знакомства он сразу же начал комментировать оставшиеся от усадьбы строения, хотя договорился специально посвятить этому следующий день.

Важно, что основой текста спонтанной экскурсии является движение по «своему пространству»: текст, возникая тут же, не имеет заранее заданной жесткой композиционной структуры, он представляет собой обусловленную маршрутом движения и ходом ассоциаций цепочку нанизанных один за другим комментариев, перемежающихся вставными эпизодами и целостными сюжетами – воспоминаниями, привязанными к тому или иному локусу. Здесь каждый комментарий или сюжет приписывает тому пространству, с которым он связан, определенное значение, обычно не относящееся к сфере общеизвестных и очевидных стороннему наблюдателю, а принадлежащее индивидуальной сфере говорящего. И в то же время развернутая спонтанная экскурсия оказывается чем-то большим, нежели просто набор бессвязных комментариев, поскольку в основе феномена спонтанной экскурсии лежит презентация пространства, осмысленного как целое; весь текст оказывается связан единством ситуации (времени и места), и все значения, которые говорящий приписывает пространству, складываются в систему значений. Эта система альтернативна общепринятым значениям данного ландшафта и представляет реализацию в тексте личностного образа пространства (см.: Линч 1982).

Возвращаясь к нашей спонтанной экскурсии в Краснопольце, мы хотели бы конкретизировать задачи статьи. Основная задача видится в описании того, как личностный образ пространства реализуется в данной спонтанной экскурсии: предполагается определить его семантику, описать контексты воспоминаний и вставных сюжетов, которыми окружен образ усадьбы. Представляется необходимым зафиксировать хотя бы некоторые текстовые структуры, в которых воплощается семантика образа пространства.

Вся прогулка представляла собой движение по довольно сложному маршруту, начинавшемуся от дома информатора, огибавшему дворец, затем проходившему по ближайшей к дворцу части парка и затем в глубь парка, к прудам. Через парк мы вышли к основной деревенской дороге и вернулись к начальной точке маршрута по прилегающей к усадьбе деревенской улице. Маршрут не был жестко предусмотрен информатором, он позволял себе корректировать направление движения прямо по ходу экскурсии, сообразуясь с сиюминутными целями и развитием разговора. Однако был соблюден основной принцип, который, как представляется, входил в замысел экскурсии: «центробежное» движение – от «дворца» в глубину парка и далее по примыкающей части деревни.

В первых комментариях А. А. Треймана, относящихся к самому «сердцу усадьбы» – пространству, занимавшемуся ранее особняком и хозяйственными постройками – сразу можно обнаружить важнейшие для его образа усадьбы значения и наиболее характерные для него принципы, по которым строится комментарий.

В качестве начальных позиций анализа необходимо назвать два момента: 1) для Треймана жители усадьбы в период ее существования являются неизвестными («люди, которые здесь жили»), лично он их не помнит, поскольку усадьба была разорена еще до его рождения. Вместе с тем, основная осознанная установка его экскурсии – реконструкция ушедшей в прошлое усадьбы, в том числе и жизни ее обитателей; 2) временная точка отсчета в данной спонтанной экскурсии совпадает с детством нашего информатора; все, что происходило раньше, попадает в сферу реконструкции – догадок и предположений, все, что после – связано уже не с самой усадьбой, а с развалинами. Сам же период детства выступает как переходный, когда множество свидетельств прошлого еще сохранились, но усадьбы как таковой уже не существовало:

«Здесь от дворца, от дворца… Значит, я к чему: уже при моем детстве и потом вот здесь с двух сторон зеленая аллейка была. Зеленая аллейка и вот таких с двух… А вымощена она была кирпичами на ребрышко – вот такая схема. Видно, это для прогулки».

Последнее замечание в приведенном отрывке представляет очень характерный для данной спонтанной экскурсии принцип интерпретации пространственных объектов: всякий относящийся к миру усадьбы объект наш информатор обязательно наделяет функцией, практическим значением, ср.:

«Значит, вот, метровая, побольше, наверно, из красного кирпича, вот такая <показывает выпуклую поверхность> вот так, чтобы сухая все время была – дорога <… > А вот здесь вот квадрат – видно, площадка для отдыха».

Нам кажется, что стремление наделить все относящееся к усадьбе практическим значением исходит из представления о ней как об имманентно осмысленном пространстве, где никакой предмет не может существовать без назначения. Возможно, это представление коренится в стереотипном восприятии прошлого как времени существования особого знания, которое утрачено в наши дни.

Развалины «дворца» вызывают у А. А. Треймана явный исследовательский интерес: он стремится по возможности более точно реконструировать положение особняка, соотнося его со всевозможными ориентирами на местности и производя геометрические выкладки. Примечательно, что он пытался даже раскапывать развалины дворца.

«Вот планировку, естественно, я не знаю, но если взять по уровню – вот смотрите: это магазин, высота крыши магазина. Значит, это наверняка первый этаж еще. Ну, он остался неразобранный. Значит… э, стены, вот впечатление такое, что вот одна стена здесь была, здесь срыло. Здесь, вероятно, недобрал – вот ниши есть: вот здесь ниша, вот дальше там. Еще, видно, это комнаты или залы какие-то, ну, засыпаны землей. А вот, буквально, вот там мы, по-моему, копали – ну, старый кирпич, на фундамент – вот уже дальше идет стена, кладка. То есть вот до пола добираться – метров пять-шесть, это точно. Так что вот там вот… А там центральный вход был. Во дворец. Центральный: значит вот, где магазин стоит, это дорога как шла – здесь вот такой объезд <пандус>, кирпичами выложено, все было красиво. И здесь. Окна большие во дворце, высокие такие, ну, посмотрите потом. Вот. <...>

Даже вот здесь кирпич лежит, тут, буквально, – чуть копни, и уже начинаются стены. Вот так вот на лето бы команду бы изыскательную – интересно бы раскопать хотя бы одну комнату, посмотреть».

Для нашего информатора дворец таит в себе наибольшее количество загадок, поскольку в нем сосредоточена вся историческая жизнь усадьбы; но невозможно заглянуть внутрь, в настоящее время руины завалены землей и зарастают лесом. Дворец сохранил свою загадочность для А. А. Треймана с детства:

«Тут все, все было заколочено в детстве, но кто постарше ребята, вокруг там, в прятки играли, там, бегали. Вот, счас поменьше играют, но… мама меня тоже не пускала».

Но, пожалуй, самой главной загадкой усадьбы для нашего информатора оказался подземный ход, в существовании которого он совершенно уверен:

«Судя так вот, по, ну, логически рассуждая: для чего подземный ход? Не для того чтобы выйти и для всех показываться сразу. Нет, наверно. Для того чтобы вдруг, в экстремальной ситуации, а тем более в те далекие времена, то есть, французы шли там, допустим, литовцы нападали… Вероятно, вот для таких целей, понимаешь? Единственный выход – это вот с глаз долой. Куда-то вот… Так вот, если логически рассуждать».

Наличие подземного хода является необходимым условием существования всякого старинного дворца, каковым предстает краснополецкая усадьба в сознании нашего информатора. Вышеприведенное рассуждение демонстрирует его представления о логике того «исторического прошлого», к которому отнесено все, связанное с усадьбой. Мечтает обнаружить подземный ход не только А. А. Трейман, но и его сосед, которого мы случайно встретили во время экскурсии. Весьма показательны их предположения о том, что может быть найдено в результате поисков подземного хода: скелеты, драгоценности и ящики с вином отсылают нас к стереотипному представлению о скрывающемся в недрах руин[61].

Комментируя современный пейзаж, Трейман выделяет в нем те объекты, которые относятся к интересующему его миру усадьбы:

«Вот это-то все – это поросль будет… ну, теперешняя. Уже, наверно так, что… ну, сто лет прошло, считай. Поэтому вот эти все выросши… А те липы, те липы – это те, которые были посажены в те далекие времена. Вот где они начинают разветвляться – они были обрезаны и шарообразные, а потом, значит, вот вытянулись так, что… А вот с тех пор еще тоже…»

Здесь отчетливо противопоставлены прошлое с «теми» деревьями и настоящее с новыми, «профанными» деревьями. Старые липы хорошо различимы и воспринимаются каждая по отдельности. Деревья, выросшие сравнительно недавно, то есть «принадлежащие современности», соотносимой с памятью нашего информатора, представлены в тексте как неразделимая совокупность – «поросль». Далее в тексте Трейман неоднократно возвращается к идее зарастания, причем в его речи складывается формула, характеризующая современное состояние усадьбы в целом:

«Все заросло. Все это вот, кустарник и лес, все это падает, растет, падает. Сначала были голые кирпичные россыпи, вот после войны даже. Сейчас все заросло».

Отчетливая риторическая структура данного отрывка показывает, как формула «все заросло» позволяет представить ряд отдельных событий (таких, как падение и рост деревьев) в виде тенденции, свойственной настоящему времени. Заслуживает внимания и сопоставление направленного разрушения усадьбы человеком (послевоенные руины) и природного разрушения, обусловленного течением времени.

В отличие от современного запущенного состояния, прошлое в описании нашего информатора – время изобилия и растительной роскоши:

«А вот отсюда, вот отсюда все – это остатки прежней роскоши, – значит, сад. Вот все кругом вот, до яблонь. Причем каких только не было: мы их райскими называли яблочками, вот красные, маленькие такие, вытянутые еще. Вот это все был сад. А в саду вот этот дуб рос. Теперь…»

Пространство усадьбы отмечено как отличающееся особым плодородием, по этому признаку оно противопоставлено всему окружающему. Так, здесь растут экзотические растения, которые в других местах не приживаются:

«Вот кустарник, я так и не знаю, как называется, вот вдоль этого пруда, вот вдоль, это уже низкое место. Он цветет розовыми цветами, ну как, типа как акация, листочки такие, но это другое. И нигде, вот там нигде, вот только вот в такой вот… месте. В спортивной школе, во Врево, пересадили, ну, спортивные дорожки, на которых на роликах катаются, пересадили туда. Приживаются, но плохо. А вот здесь заросли сплошные были – розовая поляна перед прудиком».

Изобилие в усадьбе обеспечивало «обитателям прошлого» безбедное самодостаточное существование:

«А сколько белых грибов было здесь! Вот в детстве мы никуда, ни в какой лес не ходили. Значит, достаточно было подняться за этот прудик, ну, пониже чуть-чуть – все: с ведром, с корзинкой… Ровно полчаса и одни белые. Раньше никто не брал, не собирали никаких грибов, кроме белых. Никогда никто ничего не ел».

Данный отрывок представляет явную гиперболу, служащую для описания по существу идиллического прошлого усадьбы, каким оно представлено в спонтанной экскурсии Треймана.

Еще одна черта образа прошлого в усадьбе, всегда связанная в нашем тексте с положительной оценкой говорящего, – «окультуренность» природы: сюда относятся и выложенные кирпичом аллеи, и ровные дорожки, ровные площадки без единого кустика, чистые пруды:

«Вот это вот пруд, вот он шел до этого дере… до этого места, вот здесь мостик, вот такой, где мы прошли, тропиночка, мостик. И водичка все время из этого пруда все время шла вниз. Она тоненькой струечкой все время сочилась туда. А вот с этого… длинный, вытянутый, вот такой, полукругом сделанный, так вот, края: с той, с этой стороны, говорят, и дно пруда было выстлано кирпичом. Потому что мы еще, так екать, бегали, видели, а вот дно тоже, говорят. Ровный слой воды, ничего, никаких кустов, не было, ничего. Здесь вот эта вот дорога, вдоль этого прудика, вот, ни-ичего. Единственное много было – орешника. Вот с этой стороны орешник, и с той стороны орешник, но деревьев никаких не было, красивый пруд».

Именно окультуренная, упорядоченная природа всегда связана для Треймана с красотой, в то время как стихийное зарастание символизирует запустение.

Подводя итоги, можно заключить, что в спонтанной экскурсии, проведенной нашим информатором, довольно отчетливо вырисовывается идеальный образ прошлого. Объявляя своей целью реконструкцию исторического образа усадьбы, наш информатор в конечном итоге выстраивает стереотипизирован-ное представление о ней, активно используя при этом небольшой набор семантических оппозиций. Относя жизнь усадьбы в неопределенно далекое прошлое, «в те далекие времена», он приписывает этому времени несколько важных семантических признаков: изобилие и плодородие, структурированность пространства усадьбы, принадлежность его к миру культуры, имманентную значимость всех его элементов. Контексты, которые окружают этот образ (например, поиски подземного хода), показывают его принадлежность к сфере «исторического прошлого» в сознании информатора. Идеализированный мир прошлого противопоставлен в спонтанной экскурсии современной картине разрушения, где осмысленная и упорядоченная структура пространства разрушена, а о бывшем благоденствии свидетельствуют только отдельные осколки старого усадебного мира.

Некоторые семантические характеристики пространства (такие, как изобилие и культурная структурированность) распространяются и за пределы дворца и парка. Об этом можно судить по последней части спонтанной экскурсии, проходившей уже непосредственно по деревне. Содержание этой части экскурсии заметно разнится от предыдущей – здесь значения пространства включаются в другие контексты. Это, во-первых, события, значимые для жизни деревни, произошедшие на памяти информатора, а во-вторых, семейные предания, связанные с тем домом, в котором наш информатор жил в детстве.

В заключение хотелось бы отметить, что, говоря о личностном образе пространства, который реализуется в тексте спонтанной экскурсии, мы имеем дело не с непосредственной психологической реальностью, а скорее с некоторой семантической структурой или замыслом текста. Действительно имеющее значение для информатора пространство неоднократно будет осмыслено и даже, вероятно, многократно будет описано им в словесном тексте (например, в спонтанной экскурсии), благодаря чему формируются устойчивые значения и устойчивые риторические структуры. Как писал Кевин Линч, «окружение предлагает членения и зависимости, а наблюдатель, обладая высокой степенью приспособляемости и исходя из собственных нужд, отбирает, организует и наделяет значением то, что он видит. Будучи сформированным, образ начинает ограничивать круг воспринимаемого и подчеркивать что-то в нем» (Линч 1982, 19). Так и в спонтанной экскурсии: личностный образ пространства не только воспроизводится, но одновременно и конструируется заново, подчиняясь семантической структуре данного текста.

Библиография

Долинин К. А.: 1983,'Спонтанная речь как объект лингвистического исследования', Теория и практика лингвистического описания разговорной речи (= Ученые записки Торъковского педагогического института, вып. 55), Горький, 59–68.

Казанков Б. Е.: 1994, Тропами Валаама: Путеводитель, автор-сост. Б. Е. Казанков, С. – Петербург.

Линч К.: 1982, Образ города, Москва.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Е. В. Кулешов (Санкт-Петербург)«А Тихвин тогда маленький был…»

1.

Жил в городе Тихвине юродивый, Николай Терентьев, которого горожане называли Коля Нема. Коля Нема почти не мог говорить: он произносил только несколько не очень внятных слов – «мама», «нети», «о» – и разводил руками. Но знал его весь город. На каждых похоронах Коля обязательно сам выкапывал могилу (а если выкапывали без него, то страшно сердился и начинал закапывать) и нес крышку гроба. Еще он был известен как человек необыкновенной честности: во время войны, когда начиналась бомбежка, торговцы прятались в укрытие, а все товары оставляли на него: знали, что он за всем присмотрит и сам ничего не возьмет. Про него ходили слухи, что его появление предвещает смерть, но основаны эти слухи были всего лишь на том, что, испытывая большой и непонятный интерес к похоронам, Коля Нема каким-то образом узнавал, кто из тихвинцев болеет, подходил к дому больного и заглядывал в окошко. А похоронил он практически весь город. Когда семидесятилетняя Галина Валентиновна Тихомирова, коренная тихвинка, дочь офицера, расстрелянного в 1938 г., и внучка преподавательницы тихвинской гимназии, рассказывала нам об этом человеке, она специально подчеркивала слово «всех»: «И вы знаете, Женечка, и вот этот Коля Нема, он был… он хоронил всех людей. Всех тихвинцев»[62] (здесь и далее выделено мной. – Е. К.). Практически то же сказала и Тамара Гавриловна Земская, ее ровесница: «Он только похоронил всех. <...> Тогда же маленький Тихвин был <...> А Коля Нема, если за него… он на старом кладбище хоронил, а теперь уже и новое захоронили. И како… страшно посмотреть. Страшно посмотреть. Я была… у Леши (покойного супруга. – Е. К.) был день рожденья, я постояла и думаю: от… такое впечатление, что весь город туда вывезен, весь. Вот такое большое уже это новое кладбище наше» (ФА АГ СПбГХ № 00034801).

А перед войной произошло в Тихвине страшное событие с женщиной, которая работала на железнодорожном вокзале, а жила в пригородной деревне Заболотье. Процитируем аудиозапись:

«Если, как говорится, по преданию, вот вам расскажу тоже такое. Это интересный случай. Значит, вот за кладбищем, там есть деревня Заболотье. Может быть, слышали, наверное, Заболотье деревня. <...> Ну вот. И… ну ведь раньше, естественно, автобусов не ходило никаких. Вот в Заболотье женщина работала на железной дороге. А ведь – ну-ка, с Заболотья, представьте себе, это весь город нужно пройти было… Значит, она работала стрелочницей. Ну и как-то там у них подходило, что кончалося… кончалась работа в двенадцать часов. Вот. И она, значит, около одиннадцати кончила работу, шла с фонариком, естественно – знаете, раньше железнодорожные-то такие фонарики были. Вот, да. И вот она с этим фонариком шла тогда домой. Ведь электричество не горело <...>. Раньше у нас на Римского-Корсакова там фонари были. Фонарь – столбик, фонари, и ходил фонарщик и зажигал эти фонари, а потом уже здесь сделали вот… сначала от химзавода у нас сделали, это, электричество, провели там. В двенадцать часов гасили. Ну вот. И вот эта женщина… А, значит, там две дороги есть туда, в Заболотье – одна дорога есть в обход кладбища, она подальше, а если прямо через кладбище идти, <...> ну, как бы срезаешь дорогу. И она пошла через кладбище. Вот, говорит, захожу… <...> Значит, и вот, говорит, когда вошла на кладбище, видит: в церкви огни ночью. <...> И подхожу, говорит, в церковь, зашла туда, смотрю, говорит, стоят все уже. Вдруг смотрю, говорит, священник, который уже умер, служит, и всё, значит… Да. И все люди, такие уже, ну, видела, кто ушел в иной мир. Подходит, говорит, ко мне мама – ее тоже, у нее она схоронена была, и говорит ей… вот забыла, как ее звали… говорит, что: «Иди сейчас отсюда, уходи, быстро уходи отсюда». Она вышла <...> Вы были на кладбище, там видели, что там дорожка, а по бокам-то вот эти, такие бугорки, где могилы. И вот она по этой тропинке пока бежала, она с себя сбрасывала всё: платок, значит там, фуфайку <...>. И вот фуфайку там, всё сбрасывала, и они там, видимо, в клочки рвали это всё.

Ну и вот, когда она пробежала всё кладбище, а у нас там такая тетя Паша Нюрговская, у них домик жил… стоял на самом склоне вот этой горы, там, где кладбище. И вот она к этой тете Паше постучала, та, значит, ей открыла, вот она ей, значит это, увидела ее в таком виде и говорит, что вот такой, что, значит, со мной случилось, в, естественно, в таком, ну как теперь, по-совремённому, стресс, вся трясется, значит, всё. Ну, вот там ее как могла успокоила, там и с мятой напоила тетя Паша ее, значит, всё. И потом утром пошли, так видели все клочки одежды ее. <...> Ну, потом у нее что-то с головой случилось, с этой женщиной, я не знаю, в общем, она даже работать не могла, что вот не могла ходить там… <...> Вот такой был случай».

Рассказав об этом, Галина Валентиновна добавила: «Весь Тихвин гудел». «Это все знали?» – переспросил собиратель. Галина Валентиновна ответила более осторожно: «Много. Ну, старожилы-то все знали, такие вот старш… Ну, я не знаю, все или нет. Кто в том краю жил, все знали. <...> Тогда-то все там бабки знали, как говорится, <такого возраста. – Е. К>, как я сейчас» (ФА АГ СПбГУ № 99112903).

В истории «маленького» Тихвина были оживленные страницы. В первой половине XIX века активно действовала Тихвинская водная система, составной частью которой была река Тихвинка, однако в конкурентной борьбе победил более мощный соперник – Мариинская водная система, и интенсивное судоходство по Тихвинке прекратилось.

«Унылой и малоинтересной была жизнь Тихвина второй половины XIX – начала XX века», – констатирует советский исследователь истории города (Шаскольский, Файнштейн, Самушёнкова 1984, 83). Это лишь отчасти соответствует истине. Город, в котором находилась чудотворная икона Тихвинской Божьей Матери, был одним из общенациональных паломнических центров. В начале XX века десятки тысяч паломников ежегодно приходили на поклонение иконе. Этот поток заметно сократился после революции, а во время войны икона была утеряна. Одна из горожанок рассказывала нам о событии, произошедшем во время войны, незадолго до взятия Тихвина:

«А что интересно – я вам скажу. Это перед тем, как взять Тихвин. У нас обычно… Мама была очень верующая. Как сильная бомбежка, все соседи сбегались к нам в коридор <...> Перед взятием Тихвина, это уже было где-то в первых числах ноября. <...> И все собирались в коридоре, там, мама, значит, молитвы читала; кто мог, значит, крестился; мы, конечно, баловались. В то время нас как-то к религии-то не особенно… Вот. А мы сами увидели. Все. И сестра моя, вот еще здесь живет, и та старшая сестра, которая вообще не верила ничему. Какие-то вдруг с Большого монастыря…над Большим монастырем, смотрим: два солнца. Вот сейчас кому говорим – не верят <...> Два столба. Одно видим, что солнце. А вторая, значит, яркий-яркий столб, и там, значит… теперь-то я могу сказать, что Матерь Божья. Нам показалось, что иконка, и на руках, значит, ребеночек. Бомбить как стало, вот Она и появилась. Бомбить перестало – куда-то Она потерялась. Вот это видение мы все видели. <...> Она вылетела, как говорится, с монастыря, и куда-то Она <...> ушла» (Воробьева Мария Ивановна, 1928 г. р.; ФА АГ СПбГУ № 00113339).

С точки зрения «большой истории», жизнь Тихвина стала еще более «унылой и малоинтересной» в послереволюционные годы. Однако для пожилых тихвинцев, чья молодость пришлась на тридцатые, сороковые, пятидесятые, это время было необыкновенно увлекательным и насыщенным, а Тихвин был прекраснейшим городом:

«Он был красивый. Он был красивый. Он зеленый был. Он такой был зеленый, так было приятно, вот я и сейчас стараюсь как-то… вот когда погода хорошая, я стараюсь пешком, пройти пешком. И по старому городу. Вот мне было так как-то, вот так интересно, вот пройти мост, пройти, Советский. <...> И по Римского-Корсакова. Так приятно было идти. Такая прелесть. Вот. И… вообще-то он был зеленый. Сейчас всё решено. Какой-то… скудлый такой стал. Такой пасмурный. Хмурый. А тогда был зеленый. А интересно было вот, вот до войны особенно духовой <оркестр – Е. К.> играет. Или потом уже вот площадка химзавода была. Так интересно было нам. Там интересно было. Там весь город же обитал, на этой площадке химзавода. Там и лодочная станция была, и прочее. И молодежь там развлекалась. И футбольное было поле там. И красотища. А сейчас всё запущено. Всё прахом пропало» (Петрова Надежда Ивановна, 1919 г. р.; ФА АГ СПбГХ № 00113413).

Мест для гуляний было несколько. Площадка лесхимзавода, Летний сад. Особенно любима горожанами была Новгородская улица – она была в центре, но по ней не было никакого уличного движения: транспорт ходил по параллельной, Советской улице. А на Новгородской росли деревья, их кроны соединялись вверху, и казалось, особенно вечером, что вся улица – огромный шатер…

2.

«Маленьким» Тихвин был до начала 1960-х годов, когда в городе затеяли грандиозное строительство. Первое сообщение о начале преобразований местная газета «Трудовая слава» поместила в августе 1963 г. в заметке под выразительным названием: «Здесь будет город заложен». Начиналась эта заметка так: «На восточной окраине Тихвина ввысь взметнулись стрелы башенных кранов. Здесь закладывается начало нового города» (Светлов 1963,2).

А ровно через десять дней та же газета извещала тихвинцев о том, что «исполком Тихвинского городского совета народных депутатов принял решение о борьбе с порчей посевов, трав, зеленых насаждений, дорог, канав, тротуаров и о недопущении загрязнения скотом улиц города». В соответствии с этим решением, было запрещено «владельцам коров, коз, лошадей, телят, кур, гусей и другой домашней птицы выпускать их на улицы города. Нельзя также подвязывать коров, телят, коз, лошадей, овец на улицах возле канав, дорог и на других городских землях. Прогон скота на пастбище и обратно по улицам города разрешается только в сопровождении владельца и не по тротуарам. Содержание птицы на территории города разрешается только в клетках, сараях и дворах индивидуальных застройщиков. В коммунальных и ведометвенных домах это не допускается»[63].

В Тихвине строился филиал ленинградского Кировского завода, называвшийся сначала «Центролит», затем «Трансмаш». Поскольку именно это предприятие радикально изменило лицо города, разделило всех его жителей на две неравные половины – коренных и приезжих, – имеет смысл посмотреть на него пристальнее и обратиться к разного рода текстам, его сопровождавшим.

Тихвинское строительство, один из масштабных утопических проектов ранних шестидесятых, обозначается как важная веха в построении коммунизма, о приближении которого было объявлено за два года до этого. В стихотворении местного поэта Г. Клокова «Город будущего» (1964) характерные для шестидесятых годов мотивы индустриальной поэзии весьма выразительно смешаны с аллюзиями из пушкинского «Медного Всадника». Начинается стихотворение картиной пробуждающегося для демиургической деятельности города:

Светлеет, солнца луч встает,

И город мой к труду зовет

Строителей своих.

Всё ближе день тот настает,

Когда наш юный град споет

Гимн, славя молодых[64].

Далее, в соответствии с одической традицией, воспринятой, вероятно, через посредство того же «Медного Всадника», общая картина дробится. Синтаксически это выражено в серии однородных конструкций:

Завесы в зареве огней,

Громадой труб, стальных печей,

Взметнулись в небеса.

И на проспекте Маркса ввысь,

Как великаны поднялись

Стальные корпуса.

Мосты повисли над рекой

Широкой трассой голубой,

Легли на берега.

Дворцы, и парки, и фонтан,

Кафе и шумный ресторан

Встают издалека.

Для 1964 г. это еще перспектива. По сути дела, этот текст представляет собой поэтическое переложение проекта реконструкции Тихвина, описанного за три месяца до этого архитектором города О. Емельяновым: «Подходит к концу разработка генерального плана развития города. Если по данным переписи 1959 г. в Тихвине проживало всего около 20 тысяч человек, то уже к 1970 г., по расчетам проектировщиков, здесь станет 50 тысяч человек, а к 1980 г. – 70 тысяч жителей <…> На левом берегу (Тихвинки. – Е.К.) намечается разбить зеленый массив, где свободно разместятся Дворец культуры, кинотеатр, плавательный бассейн, ресторан, столовые, кафе. Пешеходные мостики свяжут огромный парк со стадионом, который будет сооружен на красивейших местах, где сейчас стоят редкие совхозные постройки. Вдоль извилистых берегов Тихвинки поднимутся девятиэтажные дома башенного типа» (Емельянов 1964, 3–4). Заметка сопровождалась двумя сделанными автором по просьбе редакции рисунками, изображающими новые тихвинские кварталы: микрорайоны, раскинувшиеся вдоль проспекта Карла Маркса, с этого времени главной магистрали города.

Одическая стилистика не могла, тем не менее, до конца заглушить тревожные нотки, чем дальше, тем сильнее ощущавшиеся в победных репортажах о грандиозной стройке. И дело даже не в том, что из-за ведомственной волокиты общежития для переселенцев были введены в эксплуатацию не в 1964 г., в соответствии с планом, а только в первом квартале 1965 г. (этому вопиющему факту местная печать посвятила несколько специальных публикаций). Приезжие рабочие с самого начала своего пребывания в Тихвине почувствовали себя в положении маргиналов, не вписавшихся в привычный городской уклад. Тревогу забили участники рейда штаба «Комсомольского прожектора» горкома ВЛКСМ, представившие несколько выразительных бытовых картин из жизни переселенцев. Вот одна из них:

«Комната № 25 неподалеку от кабинета администрации. Стучим в дверь. Нам отвечают «да». Заходим. От табачного дыма не продохнуть. Несколько человек сидят около стола и играют… в карты. Перед каждым на краю стола монеты. Деньги моментально исчезают в карманах, карты складываются в колоду. Хозяева предлагают нам стулья. Мы охотно «устраиваемся», и начинается откровенный разговор. Спрашиваем:

– Неужели нечем заняться, кроме карт?

– А чем? – сразу же вопросом на вопрос отвечают несколько голосов. А потом «слово берет» электросварщик ремонтно-механического цеха С. Кириллов. Он рассказывает:

– В общежитии никаких мероприятий не бывает. Вот пятый месяц живем, а лектора еще не видели. Нет ни красного уголка, ни комнаты отдыха. Настольных игр – тоже. Вот и приходится самим себя развлекать»[65].

Коренные горожане вспоминают о страшном событии, которое произошло в Тихвине, когда в него хлынуло пришлое население. Ночью у больницы убили молодую девушку, возвращавшуюся домой. Убили страшно, с издевательствами, тушили сигареты об ее кожу… Для спокойного Тихвина это было потрясением – по крайней мере, так рассказывали нам старожилы, многие из которых вполне искренне считают это убийство – первым, произошедшим в Тихвине. «Первое убийство» ознаменовало смерть «старого», маленького города.

Тревожные данные привел тихвинский прокурор А. А. Афанасьев в своем выступлении на сессии Тихвинского горсовета: «Пьяные скандалы, грубая ругань на улицах и в общественных местах – не редкость. Бесславный отряд злостных нарушителей пополнился в связи с перебазированием в Тихвин строительного треста № 30 и путевого мостопроезда». Политкорректное добавление: «Не унимаются и некоторые местные хулиганы – «старожилы»»[66] – не меняет сути дела. Пришлые люди, действительно увеличившие население Тихвина в три раза, продолжили свое наступление на старый город. Сама эта метафора, использованная, например, Марией Леонтьевной Самушёнковой в книге «Тихвин» («новый город продолжает наступать на старый, вытесняя ветхие деревянные строения»[67]), неожиданно была реализована в весьма экстравагантной градостроительной модели: микрорайоны в Тихвине были пронумерованы не традиционно – от центра к периферии, а наоборот, от периферии к центру, таким образом, что первый микрорайон оказался на границе города, а седьмой и восьмой вторглись в его центр. При строительстве микрорайонов разрушали дома, часто совсем недавно построенные:

«Вот там же, первый микрорайон построен на новых домах. Новые улицы были выстроены с новыми домиками. И все их снесли. Кто смог продать, кто смог перевезти, а никто – дак сожгут или так просто возьмут, да и… Как вредительство было. <...> Новые, незадолго до этого построенные <...> Даже Первый «А» микрорайон, там и то еще дома некоторые были, сносили. Все снесли. Не жалко было, которые уже старые там. И у каждого дома были… был сад. Ведь садишь, <строишь. – Е.К.> домик, дак ведь и садишь там кустики, яблоньки, всё. И там всё исключительно – все домики были новые при садах, вот с садами. Хотелось жить в своих домах, где живут; строили, как им нравится. В квартиры никак не хотели идти некоторые. Другие с радостью, конечно, шли, у кого старый домишко какой-то. А так – не хотели. Большинство не хотело. Было улицы четыре, наверное, новых. Совсем новые дома» (Воробьева Мария Ивановна; ФА АГ СПбГХ № 00113381).

Для старого города новостройка была чем-то вроде грандиозного недоразумения. Новый Дом культуры был построен на том месте, где протекала подземная речка, именуемая горожанами «Срачка». По словам той же М. Л. Самушёнковой, сказанным в частной беседе, этот Дом культуры, фундамент которого подмывается водами подземной реки, давно стал городским анекдотом: здание постоянно требует ремонта, в ДК чуть ли не каждый год меняется директор, который затевает грандиозные преобразования и не может довести их до конца. Да и сам новый город, по одной из версий, изложенной пожилым тихвинцем Германом Александровичем Жебелевым, должен был стоять на другом берегу реки – правом: «Так вот, был когда еще «Трансмаш» проектировался там, что вот новый город, новый завод, всё, – видел, что в кинотеатре «Комсомолец», как она называется… Ну, типа «панорама» <...> Ну, в общем макет, будем так говорить, макет будущего города. <...> Так вот тут, по их тому вот, что у них выставлено было, город должен был строиться на той стороне реки. И там вот… ну, в общем, это красиво там было сделано: гостиница там, всё. А потом чего-то переиграли, на той стороне ничего не стали строить, а вот старый город стали сносить» (ФА АГ СПбГХ № 00035008).

Эта история весьма любопытна, хотя бы потому, что в ней, вольно или невольно, пародируется сюжет о перемещении иконы Тихвинской Божьей Матери с правого берега Тихвинки на левый – важнейшую для городской этиологии легенду. Правда, в новейшее время перемена места для строительства оборачивается варварством – разрушением старого города. Коммунистическая утопия обернулась для города подлинной трагедией, ибо в исторической перспективе строительство «Трансмаша» оказалось миной замедленного действия. Еще раз сошлемся на слова одного из местных жителей, на этот раз пятидесятилетнего шофера Юрия Федоровича Чупышева, давшего емкий социально-исторический очерк развития города:

«Ну, понимаете, отношение-то, допустим, Тихвина… тихвинцев к своим местам, оно намного, как сказать, попроще. Люди относятся к своей местности, допустим, где они жили… мне кажется, они бережнее. А приезжие, вот… У нас же вот раньше в Тихвине где-то было человек, ну, где-то тысяч двенадцать… ну, больше. А потом вот построили Кировский завод, и население возросло. И это, в основном, понимаете, приезжие. Тихвинцев, там, коренных, там немного ведь работает. И вот, это… сначала вроде бы принимали всех на работу – кто хотел, кто не хотел – ну, в общем, кто хотел, принимали. Потом вот это вот период пошел, когда застой, потом стало это предприятие разваливаться прямо на глазах. Сначала людей стали увольнять, зарплаты задерживать, и люди потекли кто куда. А потом уже и сами предприятия уже не могли, допустим, прокормить людей, которые поступают на работу. Они уже не стали принимать на работу, даже тех вот, которые остались у них, типа того что костяк, они не могли прокормить. Поэтому сейчас уже Кировский завод, допустим, который считается самый такой, ну, огромный, допустим, огромное предприятие, которое костяк нашего города, который костяк нашей промышленности, тоже приходит в упадок» (ФА АГ СПбГХ № 00034405).

Для тихвинских подростков «Трансмаш» – это место, где можно на продажу украсть проволоку из цветных металлов, причем сейчас эти авантюры стали намного опаснее: раньше, по словам пятнадцатилетнего Миши Серебрякова, охранники делали предупредительный выстрел, а сейчас стреляют прямо по цели без предупреждения и только разрывными пулями. Завод – проклятие города, его развал предопределил тяжелую экономическую катастрофу, из которой Тихвин не выбрался до сих пор. Поразительное обстоятельство: в журнале «Тихвинец», выходившем с 1991 по 1997 годы, практически не встречается упоминаний о заводе и новостройках шестидесятых годов (если не считать задания в кроссворде: вписать название завода «Трансмаш» до 1980 года (из девяти букв)[68] или презрительного пассажа из статьи краеведа Николая Никонова, который писал о плохо сделанной крыше на одной из монастырских построек: «Но на ней, как на сегодняшних серых микрорайонах, не остановится взгляд»; Никонов 1996, 77).

3.

Пожалуй, наиболее ярко отношение горожан к эпохе преобразований 1960-х годов проявилось в сложном и двойственном восприятии фигуры В. В. Захарова, в те годы председателя Тихвинского горкомхоза. Образ его довольно заметно фольклоризировался, восприняв черты не то мудрого старца, не то хитреца-трикстера, но речь сейчас не об этом. В те годы, когда стоился «Трансмаш», Тихвинский горкомхоз развернул активную деятельность по озеленению города. В 1964 г., рапортуя об итогах деятельности горкомхоза, В. В.Захаров писал: «За год капитально отремонтировано более 33 тыс. м2 дорог, посажено 12500 деревьев и кустарников» (Захаров 1964,4). К этим двенадцати с половиной тысячам только в первую половину месячника по благоустройству города в 1964 г. прибавилось еще 3 тыс. деревьев и 6 тыс. кустов… Главной же заслугой Захарова была расчистка озера Таборы (фактически болота) и устройство парка, названного позже по его имени Захаровским. В 1967 г. местный поэт А. Павлов написал стихотворение «Березовая аллея», заканчивавшееся строками:

Берегите березы.

Им так ласка нужна,

Чтоб не тронула косы

У берез седина.

Сохраните навечно

Память давней мечты,

Эту Тихвина песню,

Уголок красоты.

Журнал «Тихвинец», тридцать лет спустя перепечатывая это стихотворение, снабдил его грустным послесловием: «К сожалению, от прекрасной старинной березовой аллеи в Захаровском парке остались лишь пни»[69]. Действительно, сейчас Захаровского парка не существует. Г. В. Тихомирова объясняет это бездарностью основателя парка, пренебрегшего правилами высадки деревьев – именно поэтому парк зачах и неминуемо должен был быть вырублен. Сам Захаров для Галины Валентиновны – рвач, вывезший из Германии по окончании войны целые машины разного добра. Более осторожно деятельность Захарова оценивает Г. А. Жебелев:

«В его бытность в Тихвине, будем говорить, с плохим много хорошего было. Хорошее – вот он построил всю эту водную систему, вот расчистил Таборы, расчистил ручей, сделали аллейку, мосточки, переходики. То есть, как говорится, окультурил вот это, Таборы он. Ну а что плохого он сделал, будем так говорить, – так он, он… Ну Тихвин же такой частный город, будем говорить так, – старый Тихвин. Ведь раньше, допустим, вот был дом, у него был участок – ну, я там не буду говорить, на сколько там соток, на сколько там… Но вот, к примеру, вот одна улица идет, да? – параллельно ей вторая. И вот этот участок выходил… дом стоял фасадом на этой улице, а участок был до той улицы. Понимаете? <...> И вот… тогда не было такого вот, как потом стало расширяться: вот микрорайоны, туда сюда, значит <...> Насаждений было при нем очень много сделано, здесь деревья садили, озеленение. А вот если дома – он вот, допустим, строит, у тебя пол-участка отрезает, втыкал дом, навтыкал вот… Ну, пойдете вот как, по старому городу, где оставши, увидите, что дом в дом воткнут там. Ну, сейчас, правда, уже это всё… Почти нету этого, снесено» (ФА АГ СПбГУ, № 00035007).

Деятельность Захарова, которая для редакции журнала «Тихвинец» представляет непререкаемую ценность[70], для многих горожан явно соотносится с другими проектами 1960-х: помпезные начинания – и крах в итоге.

Констатируя катастрофическое состояние города, горожане противопоставляют ему очередные утопические модели, на этот раз обращенные в прошлое. Журнал «Тихвинец» (кстати, прекративший свое существование в 1997 г., тогда же возродившийся в качестве откровенно националистического и мистического издания под названием «Вещий Гамаюн» и после этого окончательно почивший в бозе) предлагает своим читателям архаизированные, обращенные в средневековья картины былого городского величия, окрашенные легким православно-националистическим оттенком, что, видимо, вообще характерно для провинциальной (и не только провинциальной) постперестроечной периодики. Выполняя ярко выраженную компенсаторную функцию, эти тексты могут (правда, скорее в виде исключения) иметь и другой, вполне конструктивный смысл. Краевед Ю. Черемская, предпринимающая активные усилия для возвращения в город иконы Тихвинской Божьей Матери, приводит статистические данные, из которых следует, что в 1914 г. в Тихвине проживало 8,5 тыс. человек, а в течение года его посетило 75 тыс. паломников (Черемская 1997, 43). Однако и программа спасения городапутемвозвращения ему статуса общенационального центра паломничества, и образ утраченного патриархально-религиозного «лада», по-видимому, выражают воззрения очень узкой городской субкультуры, важное преимущество которой – исключительный доступ к печатному станку. Недаром священник городского собора о. Александр говорил в интервью «Тихвинцу»: «В духовном отношении Тихвин – довольно тяжелый город. Прошло десять лет, казалось, люди должны услышать голос Православия. Увы… <...> Поражает общая апатия. Эти 10 лет я говорю, кажется, на китайском языке» (Старкова 1997,19).

Для большинства же коренных горожан утерянная утопия – старинный «маленький» Тихвин, Тихвин до «Трансмаша»; город, обитатели которого ощущали свое единство в рамках городского социокультурного пространства; город, в котором «действовали районный Дом культуры, клуб лесхимзавода и площадка культуры и отдыха этого же предприятия» (Девяткин 1994, 6; кстати, вероятно, можно говорить о противостоянии «Трансмаша» и лесхимзавода в сознании горожан – по крайней мере, в «Тихвинце» был помещен очень ностальгический по тону очерк истории лесхимзавода). Старый Тихвин – город, в котором прошли детство и молодость теперешних немногочисленных семидесяти– и восьмидесятилетних «коренных»; город, о котором Д. С. Лихачев, живший там летом 1932 г., писал: «Мы переехали в Тихвин, жизнь в котором замерла тогда совершенно: ни одной новой постройки, бездействующая Тихвинская водная система, жители в громадном большинстве – старики и старухи. Но Тихвин был красив, как красив бывает лес поздней осенью» (Лихачев 1997, 390).

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Алданов Мих.: 1991,'И смешно и грустно: Рассказ', Тихвинец, 1991, № 3.

Девяткин Е.: 1994,'На родине композитора', Тихвинец, 1994, № 1.

Емельянов О.: 1964,'Старинный Тихвин станет молодым', рудовая слава, 1964,1 янв.,№ 1 (346).

Захаров В.: 1964,'Наш город – нам о нем заботиться', Трудовая слава, 1964,3 янв.,№ 2 (347).

Лихачев Д. С: 1997, Избранное: Воспоминания, Изд. 2-е, С. – Петербург, 1997.

Никонов Н.: 1996,'Успенский собор', Тихвинец, 1996, № 1.

Светлов В.: 1963,'Здесь будет город заложен', Трудовая слава, 1963, 28 августа, № 132 (283).

Старкова Л.: 1997,'Храни веру православную', Тихвинец, 1997, № 1.

ФА АГ СПбГУ– Фонограмархив Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета.

Черемская Ю.: 1997,'Монастыри России', Тихвинец, 1997, № 1.

Шаскольский И. П., Файнштейн Л. А., Самушёнкова М. Л.: 1984, Тихвин: Историко-краеведческий очерк, Ленинград.

А. А. Литягин, А. В. Тарабукина (Санкт-Петербург)Конфликт в бесконфликтном пространстве (старорусский текст в повседневном быту)

Описание провинциального текста призвано выявить специфику коммуникативной ситуации конкретного локуса в топографическом, топонимическом, социальном и индивидуально-психологическом планах. Целью такого описания будет уяснение основной текстопорождающей модели, которая обусловливает диапазон нарративных практик. Опыт исследования фольклорно-этнографического материала в городе Старая Русса[71] убеждает в наличии двух типов текстов: официально-презентативного и маргинального. Первый характеризуется позитивной установкой и использует негативные моменты для самоутверждения. «Дурное» здесь – внешнее и временное по отношению к «хорошему» – исходному и постоянному. Второй тип текста актуализирует частные оценки с преобладанием негативных. «Хорошее» здесь может противопоставляться официальному «хорошему» или находиться в относительном согласии с ним. Официально-презентативный текст апеллирует к прошлому, маргинальный фундируется в настоящем.

Указанная ситуация очевидно предполагает конфликт как внутри каждого типа текстов, так и между ними, хотя возможны варианты диффузий, когда официальный текст осмысляется как личный, а частный претендует на официальность.

«Плотность воды нашего курорта, что можно не плавать, а просто ходить. Вот эта плотность воды, я заметила, может выдерживать взрослого человека.

<Собеседницы:> Всё, всё, всё!

Это реклама. Здесь были Сталин, Петр I и Максим Горький. Достоевский – само-собой. И еще: такого чуда нет даже на Черном море. Девчонки, послушайте вы, вывод последний сделаю: каков бы ни был дар природы, всё делают люди. В нашем курорте работает слаженный коллектив врачей, среднемедицинского персонала и технический персонал. Все ясно? Поэтому приезжайте на наш курорт» (около 65 лет, учительница).

Официально-презентативный, или «рекламный», как выразилась наша информантка, текст, своим пафосом исключающий возможные возражения, возник как реакция на магнитофон собирателя на празднике старорусских «моржей», которые каждый год седьмого ноября отмечают закрытие летнего купального сезона (открытие отмечается первого мая). «Моржихи» сначала запретили нам вести аудиозапись, но вскоре им захотелось, чтобы мы записали их песни, тут-то ради включенного магнитофона и была сделана «реклама» курорта. Конфликтная ситуация, вызванная противопоставлением в сознании информанта текста личного, или «внутреннего», который, по пословице «не выносить сор из избы», недопустимо использовать в качестве официальной информации (ведь магнитофон для не искушенных в нашей работе горожан служит знаком официального статуса), и текста официально-презентативного, который единственно и можно записывать, явилась в данном случае причиной возникновения текста. Примечательно, что остальные участницы празднества были несколько смущены как раз официальностью речи своей товарки и пытались ее прервать («Всё, всё, всё!» – «Девчонки, послушайте вы…»>).

Презентативная установка определила стилистику «рекламы»: композиция содержит элементы советского экскурсоводческого текста (достоинства – великие люди – выигрышное сравнение с другими, известными, местами…), текст насыщен клише из официально-публицистического языка («дар природы», «слаженный коллектив» и др.).

Продолжим цитирование. «Надо рекламу давать своему городу. Что мы – не патриоты? Мы – патриоты! Вот теперь я довольна! <...>» Долг патриота выполнен, приличия соблюдены. Конфликт «внутреннего» и «внешнего», породивший данный текст, нашел свою реализацию в заключительном объяснении (на риторическом уровне – вопрос-ответ) и выражении удовлетворения.

Приятельницы эмоциональной учительницы оказались мягче. Они попытались снять напряжение исполнением песни на стихи Есенина «Выткался над озером алый свет зари», потом спели романс и шуточную «срамную» песню, но гармония была окончательно восстановлена лишь после известной в Руссе песни:

Падают желтые листья

С голубых тополей.

Мой город родной над Полистью,

Нет краше тебя и милей.

По сути, дамы проделали то же, что и наша первая собеседница, только на более подходящем для праздника и корректном «песенном» языке. Они соединили «внутренний» и «внешний» тексты, создав один презентативный специально для нас с нашим магнитофоном (сейчас мы отдыхаем: поем романсы и шутим, номы – патриоты родного города).

Курорт для Старой Руссы давно стал «инвариантом» презентируемого пространства (см.: Литягин, Тарабукина 2000, 334–347). Одно это слово побуждает большинство горожан независимо от темы и пафоса разговора переходить к официальному тексту. Курорт не обсуждается, его нельзя критиковать в беседе даже с самыми отрицательно настроенными рушанами, и говорить про него охотно начинают даже самые молчаливые.

«<Собиратель:> А где рушане обычно собираются, отдыхают?

– У нас весь народ сидит по домам, потому что всякие маньяки ходят, <...> неспокойно в городе.

<Собиратель:> А вот курорт …

– Курорт – это … вообще у нас называется «Город-курорт Старая Русса…. У нас там грязи лечебные. У нас там лечат людей, и очень хорошо лечат.

(<Собиратель:> А сами рушане лечатся на курорте?)

– Лечатся, но эти путевки очень дорогостоящие. Дорого очень, путевки очень дорогие. А так у нас приезжают люди из других городов, даже американцы. А так там есть отдыхающие, поговорите с ними, они вам все расскажут» (Мария, около 55 лет, образование среднее).

Рассказчица изначально не расположена к презентации, однако говорить иначе о курорте, пусть и недоступном самим рушанам, она просто не может. Официальные клише (например, международный статус курорта) сталкиваются с личным негативным настроем, и в результате – отсылка к другому источнику. К слову заметим, что горожане чаще всего ссылаются на иной, как правило, официальный, источник, именно тогда, когда не готовы к представительской речи («А вам моя работа что даст? Идите в газету, там редакция, в отдел кадров, они вам подскажут, какие старые рабочие… Мне этот завод так, постольку-поскольку, мне это – кусок хлеба, не больше» (вахтерша в заводской проходной, около 60 лет).

Однако и в разговоре о курорте возможна внутритекстовая рефлексия. «Люди бегут, экологически чистые места ищут, а где их найти? И курорт, по-моему, нас не спасает. Но все-таки, у нас считается, зеленый, чистый» (Вера, около 65 лет, образование среднее). Информантка не отрицает официальной информации, хотя она противоречит личному. Формула «у нас считается» противопоставляет общеизвестное личному, одновременно их объединяя: получается, что, хотя везде плохо, у нас все-таки немного получше.

Газета «Старая Русса» 1999 г., первая страница, рубрика старых фотографий, название: «Тайны уездного городка», ниже фотография «довоенного» времени: вход в курзал, грот. Под фотографией комментарий: «Сейчас в это уже трудно поверить, но воспоминания очевидцев и архивные документы свидетельствуют: некогда, благодаря заведению минеральных вод, Старая Русса считалась одним из самых лучших по благоустройству городов Европы»[72]. Комментарий емкий. В нем практически весь диапазон характерных провинциальных оппозиций: славное идеальное прошлое, трудноразличимое за проблемным настоящим, местные достопримечательности, могущие соперничать с европейскими, авторитет «архивных документов» в сравнении с современным официальным статусом.

Интересно, однако, это «трудно поверить». Кому трудно? Простым жителям? Авторитетным краеведам? Или приезжим? Для первых, естественно, важно настоящее. Для вторых – прошлое. Для третьих – действие вод, которое неизменно в своих целебных свойствах. Но именно и в первую очередь для них организованы полуобязательные экскурсии по городу, в музеи курорта и Достоевского. Именно к ним обращены путеводные наставления Полянского (см.: 1885), Каниовского (см.: 1910), Пылаева (см.: 1916), Вязинина (см.: 1994), адаптированные экскурсоводами, призванные облегчить эту «трудность». Так создается официальный, «внешний» текст, определяющий лицо города. Его адресат – неофит.

Исходя из неизбежного противопоставления «провинция v/s столица», указанный официальный текст, по-видимому, должен быть в основе конфликтным, по формуле «мы не столица, но зато…», где для столицы акцентируются негативные характеристики, которые, в свою очередь, подчеркивают позитивность провинции. Это ни в коем случае не исключает в подобном тексте отрицательных оценок провинции, навязанных как бы извне, столичным текстом.

«Существует, таким образом, определенная концентрическая центростремительная модель. С одной стороны, понятия нормы и ценности в ней тяготеют к центру, столице. С другой стороны, одновременно действует компенсаторный механизм или «провинциальная» точка зрения. Статус периферии может быть упрочен за счет: а) утверждения превосходства в целом или исключительно данной провинции; б) ориентации на «центр», адаптации или приравнивания к нему; в) снижения ценности центра» (Разумова 2000,291–299). Последний пункт может выражаться в характерном обвинении столицы в недостаточном «покровительстве» периферии, от которой она зависима в силу устоявшейся административно-государственной иерархии. Так, экскурсовод музея курорта после привычной апологии, отвечая на вопрос о проблемах курорта, раздраженно заметила, что все деньги Минздрава почему-то направляются на развитие южных курортов. Пожилые избиратели президента убеждены в том, что в Петербурге «больше зарплата», потому что это «столица». Таким образом, в официальном представительском старорусском тексте конфликтная ситуация носит внешний характер и, по-видимому, не является специфической. Старая Русса – последнее по значению звено в цепи Петербург – Новгород – Русса. Это ее приниженное положение компенсируется в устных репрезентациях теми способами, которые описаны в вышеприведенной цитате из статьи И. А.Разумовой.

Газета «Старорусская жизнь» 1911 г. Статья «В порядке вещей»: «Но совершенно недоумеваем, как школа имени Ф. М. Достоевского обошла молчанием день 28 января?

Неужели нельзя было хотя бы отслужить торжественную панихиду? Ведь это так просто: духовенство свое, не платное. Ведь ведомство церковноприходских школ унаследовало дом и деньги покойного Ф. М.Достоевского. Ведь это ведомство прикрывается именем великого писателя! Неужели такое отношение к памяти великого русского писателя в порядке вещей?»[73]. Это частная газета. Она издавалась всего один год автором культовой книжки «Старая Русса и ее курорт». Это возмущение интеллигентного человека. Текст, противоположный официальному, к которому В. П. Каниовский, как никто, причастен; текст, эксплицирующий внутренний конфликт не только синхронно, но и диахронно. Это специфический старорусский конфликт, глубоко внутренний, не затрагивающий официального текста о городе великого писателя.

Основатель музея Достоевского, почетный гражданин Руссы Г. И. Смирнов, чей портрет можно видеть в здании городской администрации, в воспоминаниях родственников и сотрудников предстает бескомпромиссным, фанатичным служителем идеи, но одновременно и инициатором одиозных конфликтов, о которых неловко упоминать. Так, он, будучи заведующим музеем, уволил с работы сотрудницу из-за внебрачной беременности: по мнению информанта, в его глазах она изменила идее. Работая в школе учителем истории, Георгий Иванович отличался ригоризмом, знал только две оценки: «два» и «пять». По свидетельству родственника, на похоронах Г. И. Смирнова его бывшая жена произнесла резкую, но верную, по мнению знавших покойного, фразу: «В жизни он был г<..„>, но для города сделал много». Г. И. Смирнов оказывается персонажем как официального позитивного текста, так и внутреннего конфликтного, негативного, частного. Характерно, что второй произносится интеллигентными, «посвященными» информантами: «Его здесь как-то третировали все время. Ну, его очень не любили здесь, власти не любили. Потом, вот когда он умер, ленинградцы приехали хоронить, а в Старой Руссе не знали, что он и умер. Тогда здесь все схватились, что вот как же так, мы теряем <„.»> (Полина, около 75 лет, образование высшее – инженер, бывший секретарь горкома КПСС). «Теряем мы», по-видимому, великолепный мотив для официального текста, героя, чрезвычайно перспективного для укрепления позитивного образа города. Не потеряли. Официальный текст, где Георгий Иванович выступает в качестве демиурга, известен простым, «непосвященным» рушанам: «Он все для города сделал, его уважали очень все. Достоевский, единственный музей Достоевского на всю Россию – в Старой Руссе», – сообщает нам пожилая малограмотная женщина. Народное знание доводит до конца пришедшую «сверху» идею, и Русса – уже не просто «великий», но «самый великий» город.

Газета «Старорусская жизнь» 1910 г. Статья «В защиту курорта, как такового, и поруганной чести». «Курорт с каждым годом падает. <...> Причины кроются в том, что курорт, сам по себе, имеет одну природу, а администрация, им управляемая, – другую»[74]. В. П.Каниовский – едва ли не единственный автор единственной интеллигентной газеты, выходившей в Руссе в 1910–1911 годах. Он хорошо знает и любит курорт, он посвятил ему хвалебную книгу. Но больные вынуждены прерывать лечение из-за невычищенных грязевых ванн, театральная труппа оставляет желать лучшего, аллеи парка не освещены, а обслуга крадет даже друг у друга. И вот в темной аллее в празднование пятнадцатилетия великой княжны Ольги Николаевны курортный сторож Тычковский грабит двух дам. Грабитель пойман, назначен суд. Однако единственная «забота администрации <...> не фигурировать на суде». Дело удалось замять, Тычковский отделался пятью месяцами. «У кого искать защиты? Как добиться хотя бы какого-либо ответа на жалобы? Лучше, конечно, бежать от такого курорта. И публика бежит, а курорт падает. Даже печать бессильна»[75]. Тем более бессильна, что брат грабителя вскорости напал на редактора газеты. С помощью дворника «мстителя» задержали, но дело опять-таки удалось замять. Интеллигентному полемисту, видящему и достоинства, и недостатки, впору задуматься о собственной безопасности в условиях, когда официально-положительный текст, к его удивлению, может провоцировать агрессию.

Газета «Искорка» издания «Союза русского народа», 1908 г. Стихотворение-пародия «Здоровый? Почти то же, что и «Пророк» Лермонтова».

С тех пор, как принесло меня

Сюда, чтоб выжать с вод все соки,

В глазах людей читаю я

Недоуменья и упреки <…>

(И. С.Айкин)[76]

Лирический герой здесь – корыстный директор курорта. «Искорка», как и «Старорусская жизнь», критикует курорт и его администрацию, причем в гораздо более резких выражениях, чем Каниовский. Нападает «Искорка» и на больных, например: «Удивительно в парке нервный народ. Желудки их не варят, ноги не носят, на все сердятся и злословят»[77]. Столь же грубо «Искорка» высказывается о других «недостатках» городской жизни, главный из которых, по убеждению авторов газеты, – засилье инородческого и, разумеется, в первую очередь, еврейского населения. Однако, несмотря на свою критику администрации, «Искорка» оказалась несравненно более жизнеспособной, чем «Старорусская жизнь» (1907–1914). Нападает «Искорка» и на Каниовского, «ставя ему в вину его статьи о курорте, о городской жизни, его программу беспартийности, печатание газеты в губернской типографии и все прочее, употребляя при этом свои типично-специфические выражения, столь присущие именно «Искорке»[78]. Среди «прочего» мы можем добавить польское происхождение Каниовского и «лживую тенденциозность» его публикаций[79]. В 1911 г. «Старорусская жизнь» прекращает свое существование. Видимо, стилистика черносотенной газеты более пришлась ко двору, нежели заострение внимания на противоречиях между официальным и внутренним образом города.

Газета «Сезонный листок Старорусских минеральных вод» 1901 г. ходатайствует «о судебно-административной ответственности лиц, подавших повод газетной клевете»[80]. Дело в том, что в «Санкт-Петербургских ведомостях» была опубликована корреспонденция из Старой Руссы о том, что игуменье Звериного монастыря в Новгороде Антонине вместо лечебного послали «селедочный рассол с остатками сельдей, молок и икры»[81]. Автор опровержения утверждает, что имела место почтовая ошибка. Конфликт снят. «Сезонный листок», в принципе, не дает проявиться внутреннему конфликту. А недостатки, конечно, есть. И питьевой воды не хватает, и арендное хозяйство не совершенно, и железные трубы Муравьевского фонтана разложились от соли и требуют замены, и жители, вопреки всем запретам, ездят по аллеям на самокатах и велосипедах и водят в парк собак, а то и иных, более экзотических животных[82]. Но во всех этих недостатках нет драматичной безысходности – проблема внешняя (все то же недостаточное внимание столичных властей, нехватка средств, присланный «сверху» директор и т. п.) и временная, безусловно устранимая в перспективе… Подобный официальный оптимизм естественен для представительского текста. Но в специфических условиях Руссы, где официальная точка зрения оправдывается наличием «курорта мирового значения» и древностью города, она выполняет не только означенную внешнюю функцию, но и внутреннюю, компенсаторную: по формуле «что значат частные недостатки на фоне общепризнанных достоинств». Внутренний конфликт, таким образом, оказывается пресловутым «сором в избе», который каждый патриотически настроенный рушанин считает своим долгом прикрыть официальным пафосным текстом – залогом экзистенциальной значимости. В этой ситуации внутренний конфликтный текст сакрализуется и индивидуализируется. Это, как уже было сказано, имеет отношение только к специфически местному конфликту: проституция, наркомания, деградация молодежи в современной Руссе интерпретируются как универсальные явления. Альтернативными же по отношению к позитивному мифу о «богоспасаемости» и «спокойствии» оказываются частные негативные мифологемы. Например, мифологема, связанная с расположением города в низине, что способствует стечению магического и прочего зла: Русса – город колдунов, Русса – город дурных людей. Негативная топография тоже разнится в зависимости от возрастной и социальной стратификации. Например, архитектор с высшим образованием из Новгорода, волею судьбы застрявшая в Руссе, вынужденная жить в общежитии и работать маляром (городу вполне достаточно одного архитектора – главного), не говорила нам про «город Достоевского», «самый древний русский город» и «курорт мирового значения», но про город равнодушных людей с мелкими интересами. Курорт при этом она любит больше других мест в городе, потому что там можно спрятаться и побыть одной. Ее повествование о жизни в Старой Руссе, построенное на конфликте маргинального и официального, в конечном итоге определяется экзистенциальным конфликтом интеллигентного человека, с его потребностью в индивидуальной внутренней жизни, и массы, для которой главный авторитет – «у нас считается».

Естественным поэтому представляется связь отрицательных нарративов с маргинальностью ситуации, персонажа или носителя. Прежде всего здесь актуальна чужеродность. Некоренной житель видится более способным к зловредному поступку и порождению конфликтных сплетен. Вот предел подобного маргинализма: «За последнее время немало старорусских денег вывезено убогим кинетоскопом, «всемирно-известным» Кубинским доном, негром с Кубы (хотя при попытке оного негра вторично устроить концерт в общественном собрании, публика уже не клюнула и не было взято ни одного билета)»[83]. Да и более привычные, однако все-таки хоть сколько-нибудь новые для Руссы развлечения вызывают скептическую усмешку обывателя, который считает их недостаточно нравственными: «В Старой Руссе открылась новая «снеговая горка», где наши дамы и барышни развлекаются спортом катания с гор в корзинках «и так» с умышленно пикантными падениями в снег. Увлечение продолжается до поздней ночи, тем более, что и стоит-то оно дешево – пяток с носика»[84].

Как уже говорилось, газетная полемика, столь откровенно вскрывающая внутренние пороки, продолжалась в течение года. Причины ее, впрочем, были внешнего характера. Так эксплицировалась типичная для начала XX века оппозиция интеллигенции и масс. Универсальный конфликт, таким образом, спроецирован на проблематику провинциального города. Это придает ему дополнительную остроту и специфичность. Удивления, однако, достойно то, что сама эта проблематика в основе своей неизменна. Курорт по-прежнему оставляет желать лучшего. Народные увеселения неразнообразны и сомнительны «с точки зрения нравственности». Питьевая вода, мощение улиц остаются темами для критического раздела современной малоформатной газеты «Старая Русса». При этом одна из популярных рубрик этой газеты называется «Родная улица моя». Пожилые рушане рассказывают о своих любимых местах в городе, связанных с важными событиями их жизни, как восстанавливали город после войны, признаются в своей любви к нему. Позитивность этих текстов, естественно, призвана снять всякую конфликтность. Официальный текст в его положительных и отрицательных ипостасях оказывается определяющим. Он как бы размывает границы частного. Конфликты становятся все менее специфическими и интерпретируются по формуле «у нас, как у всех». В частном разговоре с инспекторами по делам несовершеннолетних на вопрос о территориальном противостоянии подростковых групп нам было сказано, что на сегодняшний момент его нет, хотя один из собеседников с увлечением припомнил, как рискованно было преодолевать расстояние от Кирпичника (кирпичного завода) к центру лет пятнадцать назад. Причину этому милиционеры видят в изменениях ценностных ориентации, когда важнее, сколько у тебя денег, чем то, в каком конце ты живешь. Все перечисленные подростковые проблемы оказались общего свойства. Можно предположить, что господство официального текста с преобладанием в нем позитивного представительского начала связано со стремлением к унификации быта по универсальным столичным шаблонам: «у нас не хуже, чем у вас». Компенсаторная функция официального текста таким образом оказывается и унифицирующей сознание. Снимая внутренние специфические конфликты, экзистенциальный драматизм, такой текст нивелирует субъекта.

В современной Старой Руссе индивидуальный быт ее граждан и унифицированный текст существуют параллельно: официальный текст оказывается одновременно той скорлупой, которая защищает личный обывательский интерес, и объединяющим город «общественным мнением», уберегающим от рефлексии («у нас считается» – формула, постоянно встречающаяся в текстах рушан). Презентативный текст о том, что составляет славу города, – для неофитов (туристов, журналистов и прочих «гостей города»). Для себя – также презентативный текст о том, почему здесь хорошо жить: «И банька близко, недалеко. И церковь недалеко, сходишь» (Ольга, около 75 лет, образование 5 классов); «Я свою Старую Руссу ни на что не променяю, потому что здесь более чистый воздух, чем даже у вас в Питере, у нас зелени много, маленький, но очень хороший» (Тамара, около 50 лет, образование среднее); «Чисто, зеленый город. Я обожаю свою Старую Руссу» (Валентина, около 70 лет, образование среднее). Чисто, зелено, тихо, близко – маркеры общепровинциального текста, имеющего компенсаторную функцию и строящегося на оппозиции провинция v/s столица (см.: Разумова 2000,291–299).

Общегородского места для прогулок давно нет: «рушане – они домоседы», какопределиласвоихземляковруководитель самодеятельности одного из заводов, бездну сил тратящая именно на объединение горожан. Дача с огородом – главное увлечение чуть ли не всех: «<Собиратель:> А теперь где гуляют? – Мы – на даче. Большинство благодаря своим дачным участкам живут. Очень хорошее подспорье» (Мария, около 45 лет, образование среднее). Одна горожанка назвала дачу в пятнадцати километрах от Руссы своим любимым местом в городе. Общественная же и культурная жизнь проходит в различных «коллективах»: «Вот у нас коллектив, который купается. Который поет прекрасный коллектив у нас. Я очень люблю туда ходить. И в группу здоровья я хожу. Я люблю коллектив» (Мария, около 70 лет, образование среднее). Коллектив самодеятельности ДК Приборостроительного завода, коллектив городского ДК (кстати, соперничающие: «здесь заводской, а у нас городской», как сказали молодые участницы самодеятельности), коллектив ДК Авиаремонтного завода, коллектив моржей, литературное общество и многие, многие другие живут своей жизнью, соперничают или помогают друг другу, ссорятся с властями, организовывают праздники для всех или только для себя. О коллективе, собирающемся в музее Достоевского, нам было сказано: «У них своя публика, очень камерная публика, которая к другим не ходит» (Лариса, около 45 лет, образование среднее). И каждый коллектив имеет свой «внутренний» и свой «внешний», презентативный текст, причем если «внутренние» тексты разные, то «внешние», при частных отличиях (например, достоинствах данной администрации или конкретных традиций) сливаются в единый городской официально-презентативный текст. Однако старый заслуженный краевед, почетный гражданин Руссы, всю жизнь положившая на то, чтобы дать наиболее реалистический портрет города, страдает из-за отсутствия заинтересованности горожан в общегородском тексте (а может быть, и общегородской жизни), что, по ее мнению, делает Руссу особенным городом.

Каждый район имеет свой «внутренний», а возможно, и «внешний» текст. Например, район, считающийся в Руссе элитным – Городок при Авиаремонтном заводе. Завод этот – единственный в городе, который процветает. Людям там регулярно и неплохо платят, недавно был сделан ремонт, благодаря которому завод приобрел типичный богатый «новорусский» облик (светящаяся реклама в американском стиле, вечнозеленая трава на газонах, дорогие растения в керамических вазах), завод выпускает книги и премирует ветеранов. В Руссе бытует мнение, что «Авиаремонтник весь город кормит». Городок осмысляет себя отдельным районом, живущим, в первую очередь, своей жизнью, а потом уже общегородской, подобно многочисленным коллективам. «Здесь своя периферия», – заметил житель Городка (вахтер Авиаремонтника, около 65 лет). И официально-презентативный текст Городка строится аналогично старорусскому: «Здесь как Нью-Йорк у нас, фонарики, очень красиво, ремонт сделали, как в Сингапуре, и у штаба всё, насаждения сделали, всё полностью» (Татьяна, около 40 лет, образование среднее), – отмечается то, чем «можно гордиться». Есть у Городка и свой герой – Тимур Фрунзе, сын прославленного полководца, летчик, погибший во время Великой Отечественной войны в боях за город, и свой памятник – «памятник Самолету», куда жители Городка возлагают цветы во время свадеб, подобный «памятнику Орлу»[85] в центре города. Чисто, зелено, тихо, близко также присутствуют:

«Мало ли что случится – у нас здесь своя церковь» (вахтерша в проходной Авиаремонтника, около 55 лет); «И тихо тут, и детский сад рядом, и Дом культуры рядом, и все, буквально, рядом. Здесь рай, ну не то что…, ну, тихий» (вахтер), только оппозиция уже – Городок/Русса.

В определенной ситуации внутренний конфликт может стать толчком для образования текста, функционально являющегося «внешним». В Городке произошла трагедия. Городок по инициативе директора Авиаремонтника охраняло охранное агентство «Водолей». На местной дискотеке «водолеи», как называют их подростки, не поладили с молодежью, через два дня на кольцевой остановке автобуса (место подростковой «тусовки») они отомстили за оскорбление зарвавшимся парням жестоким «профессиональным» избиением. В результате был убит шестнадцатилетний юноша, несколько других фатально покалечены. Агентство, конечно, лишили лицензии, кого-то арестовали, кто-то бежал… Трагедия оказалась осмыслена как трагедия Городка, а погибший мальчик превратился у подростков в местного героя-жертву.

В память о друге

Он не герой и не крутой,

Он лишь обычный мальчуган,

Но жизнь безжалостна порой,

И на душе у близких столько ран.

Шестнадцать лет – ведь он еще юнец,

Но тот, кто с злостью убивает,

Не знает просто наконец,

Какую жизнь он выбирает.

Какое право он имеет

Чужой судьбой распоряжаться!

И никогда он не сумеет

Пред Богом оправдаться.

Недавно наш юнец в футбол играл,

С парнями мирно он гулял,

На дискотеке танцевал

И с девушками он гулял.

Все говорят: «За что?»

И ненавидят тех, кто это сделал,

Но я могу сказать зато:

Кто это все наделал,

Война – охрана «Водолея»!

И Городок, и школа, и друзья,

За жизнь Валерки отомстим,

Как общая одна семья!

Ты останешься в нашем сердце навечно!

Это одно из стихотворений на стене остановки, рядом с портретом мальчика, траурными цветами и горящей лампадкой. Характерно объединяющее «И Городок, и школа, и друзья <...> Как общая одна семья». «Внутренний» конфликтный текст становится «внешним», который не только можно, но и необходимо знать другим, сам конфликт уже представляется как конфликт с «чужими», «пришлыми» («тусующиеся» на остановке четырнадцатилетние барышни сообщили нам, что «водолеи» – это приезжая мафия).

Однако негативный текст любой степени драматизма должен найти себе эквивалент в виде текста позитивного. Это условие продолжения жизни…

В апрельских номерах «Старой Руссы» 1999 г.[86] на первой странице регулярно появляются фотографии с видами города, затопленного разлившейся Полистью, под ними сообщения о подъеме воды. Председатель самоуправления затопленного района организовала доставку продуктов к домам потерпевших на лодке, любезно предоставленной обществом охотников и рыболовов. Под одной из фотографий даже шутливый комментарий, что на этот период самая модная обувь – резиновые сапоги, а самый надежный транспорт – лодка. Полисть разливается каждый год.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Вязинин И. Н-: 1994, Старая Русса в истории России, Новгород.

Каниовский В. П.: 1910, Старая Русса и ее курорт, С. – Петербург.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция: миф-текст-реальность, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Полянский М. И.: 1885,Историко-статистический очерк Старой Руссы и уезда, Новгород.

Пылаев В. А.: 1916, Старая Русса: Исторический очерк, Сергиев Посад.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва– С. – Петербург, 291–299.

В. С. Зубарева, М. Л. Лурье (Санкт-Петербург)Весьегонские рассказы об отце Сергии Успенском как провинциальный текст

По сохранившимся в архиве епархиальным документам можно в общих чертах восстановить небогатую событиями биографию отца Сергия, священника села Федорково Весьегонского уезда Тверской губернии. Сергей Григорьевич Успенский родился 2 сентября 1867 г. в семье дьякона Никольского погоста Никольской волости Весьегонского уезда. Тринадцати лет поступил в Тверскую духовную семинарию. Имел хорошие успехи при отличном поведении, за что по окончании семинарии был причислен ко второму разряду. 6 июня 1888 г. вышло распоряжение, согласно которому «1) Священника Иоанна Предтеченского, по преклонности лет и слабости сил, уволить <...>. 2) На его место, к церкви села Федоркова, во священники определить ученика Семинарии Сергея Успенского, с выдачей ему билета на вступление в законный брак» (ГАТО,ф. 160, оп. 5,ед. хр. 2933, л. 9).[87] Через три недели, 24 июля 1888 г. Сергей Григорьевич, которому было тогда 20 лет, обвенчался с Верой Николаевной Ивановой, дочерью священника (о дальнейшей ее судьбе известно лишь то, что она скончалась не позднее 1914 г.). 6 августа 1888 г. в Тверском кафедральном соборе Успенский был «посвящен во дьякона», а 13 августа, через неделю, «рукоположен во священника» в Отрочем монастыре.

В Успенском приходе, куда был назначен о. Сергий, насчитывалось немногим более тысячи человек. Старая церковь, построенная еще в 1777 г., обветшала настолько, что грозила падением, а колокольню в 1914 г. вообще пришлось разобрать. В следующем году началось строительство новой, кирпичной Никольской церкви на реке Рене (д. Никола-Реня). Утварью и ризницей, как свидетельствует ведомость, она была бедна, «дом для священника опустился, балки, на коих лежат потолки, гнилы. Помещение во время зимы холодно» (ГАТО, ф. 160, on. 1, ед. хр. 15777, л. 87 об.).

О. Сергий был помощником благочинного, состоял членом Любегощского приютского попечительства. В разные годы был награжден набедренником, скуфьей и камилавкой. Из своего бедного прихода пастырь официально отлучался только однажды, весной 1906 г., – в Валаамский монастырь. Дата смерти точно неизвестна, но приблизительно устанавливается по косвенным сведениям: скорее всего, о. Сергия не стало в 1928-м или 1929-м году.

Документированная биография священника, как мы видим, оставляет впечатление типичности его судьбы и заурядности личности. Однако устное предание свидетельствует об обратном. Устойчивые мотивы до сих пор активно бытующих в народе рассказов об о. Сергии Успенском – прежде всего, связанные с его целительной силой и прозорливостью – позволяют говорить о традиции почитания его как местного святого. В деревнях Весьегонского района и в самом городе записано более сотни рассказов-меморатов, как от людей, только слышавших о местном замечательном батюшке, так и от знавших его лично.[88] В целом они составляют нечто вроде устного жития, или, точнее, агиографических материалов.

В первую очередь о. Сергий известен как целитель. Нам приходилось лично общаться с людьми, в детстве и отрочестве излеченными о. Сергием или его сестрой Александрой. Он лечил всех и от всего, никому не отказывал, если нужно – оставлял больного у себя жить. По рассказам, не было дня, чтобы на дворе у священника не стояло по нескольку лошадей из других деревень, даже из других областей. По выражению одной крестьянки, «лечебный был батюшка».

Могилу о. Сергия местные жители почитают до сих пор. Считается, что земля с нее обладает целебными свойствами: «Даже вот я слышала по народу, что из Весьегонска приезжали и на автобусе, брали земли оттудова. <...> Лечиться. Вот потрут там, чего болит, землей евонной. Он сказал: «Пускай люди лечатся!» Знали это все и стали ездить. Я сама ходила»[89]. Говорят даже, что земли на могиле «не хватало» и ее приходилось досыпать.

Помимо этого, о. Сергий обладал даром прозорливости. Говорили, что батюшка «все знал». На исповеди он никогда не спрашивал имени и всегда правильно называл человека, даже если видел его впервые. О. Сергий бывал строг, мог отказать в исповеди и причастии на основании того, что по дороге в церковь человек думал «о скоромном». О провидческих способностях федорковского батюшки рассказывают фабулаты, порой сильно напоминающие легенды о Христе-страннике: «Вот знает, что ты сегодня помрешь, али скажет: «Завтра!» – точно. Вот у нас. Он ехал оттудова в Ёгну. А тут старик картошку копает. Он поздоровкался. Он: «Антон Андреевич, картошечку роешь?» – «Да». – «А надо ли картошка-то тебе?» – «Дак как же, батюшка?» – «А я думаю – не надо!» Проехал, Антон на другой день захворал и помер»[90].

О своей смерти о. Сергий также знал заранее и накануне попрощался со своими близкими. «Он знает, когда помрет, всё… истопите, говорит, баню… Вот. И меня вымойте. А они говорят (он не хворал ведь, ничего): «Так, отец Сергий, ты уж сам мойся!» – «А покойников моют!» Его вымыли. Он пришел, сел там на диван и помер»[91]. По другой версии, о. Сергий, предвидя репрессии, в бане покончил с собой. Перед смертью провидец предсказал, что во время похорон его гроб уронят, что его могилу осквернят, что люди будут лечиться землей с его могилы. Действительно, в 1930-х годах гроб о. Сергия неоднократно выкапывали из земли, и все информанты объясняют это кощунство одинаково: «золото искали». Во время голода преступники якобы надеялись найти на теле священника золотой крест, но о. Сергий, предвидя это, приказал себе в гроб положить обычный – деревянный.

Вот лишь некоторые, основные темы и расхожие мотивы рассказов о священнике о. Сергии. Вокруг, очевидно, неординарной и одаренной исключительными способностями личности сложилась традиция почитания, сложился свой «фольклор» – свой корпус общих мест, повествовательных сюжетных мотивов. Более того, все собиратели, работавшие в населенных пунктах бывшего Федорковского прихода, замечали, что устные материалы к житию о. Сергия Успенского составляют своего рода фольклорную доминанту в данной культурной традиции: вокруг образа священника из Николы-Рени происходит аккумуляция нарративных мотивов, которые тем самым как бы «оттягиваются» от других персонажей, от других жанрово-сюжетных типов, исходно актуальных для местного репертуара.

Так что в известном смысле мы можем говорить о «Сергиевском тексте». Он выстраивается как вполне стандартный текст христианского почитания харизматической личности (святого, праведника, прозорливца, юродивого) с соблюдением всех основных позиций соответствующей схемы (что видно уже по приведенным выше материалам), но обладает, тем не менее, и рядом специфических черт, отличающих его от других прагматически и структурно сходных текстов.

Чтобы определить эту специфику и показать ее обусловленность фактором «культурного фона» сельской провинции, в качестве сравнительного материала мы избрали круг воспоминаний о другом приходском священнике, жившем в то же самое время, также снискавшем огромное почитание среди прихожан и знавших его людей. Речь идет об известном московском иерее отце Алексее Мечеве (1859–1923)[92], чье имя связано с такими крупными деятелями культуры и церкви, как Николай Бердяев, Павел Флоренский, Иоанн Кронштадтский, оптинский старец Анатолий и другие. Большой корпус посвященных ему мемуарных фрагментов опубликован в сборнике «Московский батюшка», изданном в 1994 г.[93]. Авторы более половины воспоминаний неизвестны, сам же сборник можно рассматривать в качестве своего рода искусственно созданного мемуарного свода – как и наше собрание записей устных рассказов об о. Сергии.

Этот сравнительный материал выбран не случайно. Слишком многие позициии совпадают, в том числе и биографические. О. Алексей Мечев также был простым приходским священником (он служил в храме Николы на Маросейке), также рано овдовел; славился прозорливостью и, в частности, предсказал день собственной кончины; был признан как целитель душ; обладал даром слезного умиления, как и о. Сергий, которого крестьяне иронически называли «слезой Никольской»; являл чудеса после смерти, в том числе и на могиле. К нему приходили со своими горестями и нуждами десятки и сотни людей (которых он, кстати, как и о. Сергий, любил угощать чаем) – одним словом, перед нами сходная ситуация почитания приходского батюшки. Однако при внимательном рассмотрении общих мотивов в рассказах об о. Алексее и об о. Сергии становятся видны принципиальнейшие различия как на уровне сюжетно-стилистического оформления, так и на уровне интерпретации. Эти расхождения мы и попытаемся продемонстрировать и прокомментировать.

1. Целительство

Подобно о. Сергию, о. Алексей исцелял недужных. Его пациентами становились, в основном, страждущие недугами душевными. Многие мемуаристы отмечают, что беседы с батюшкой, его слова, молитвы, прикосновения помогали преодолевать тяжелые критические состояния, выходить из стрессов. Павел Флоренский вспоминал: «Те, кто приходят к нему, чувствуют себя облегченными и обрадованными, несмотря на глубокое горе. Это потому, что о. Алексей таинственным актом молитвы перенес на себя их горе, а им – передал свою благодать и радость» (Дурасов 1994,2).

Есть рассказ о том, как о. Алексей вылечил девушку от тяжелой нервной болезни (она кидалась на близких, кричала, рвала одежду). Случаев лечения о. Алексеем чисто физических болезней и травм в сборнике не приводится. Зато есть свидетельство о том, как человек, получив от батюшки пощечину, почувствовал, что его будто погладили, и ему сразу стало легче.

Другую прихожанку, у которой, по ее словам, «чуть не погас теплящийся огонек жизни», о. Алексей много раз осенил крестным знамением. «На душе у меня было легко, и я первый раз за долгие годы смогла вздохнуть полной грудью. <...> А ведь последнее время… внутри моей души шла мрачная разрушительная работа. Но отец Алексей, очевидно, закрестил во мне дьявола» (Дурасов 1994, 56).

О. Сергий, как уже говорилось, прославился как целитель болезней телесных: «…И он у нас лечебный был, этот батюшка. У его вот было столько народу, эти, мало ли кто, инвалидики такие, кто чего…»[94]. О. Сергий, по рассказам, лечил головные боли, нарывы, параличи и другие заболевания.

Когда к о. Сергию приходили больные, он, по рассказам, накрывал их своим «фартуком» – то есть епитрахилью, – и по телу пациента шли мурашки: «Потом мать ходила моя. <...> Вот она взошла к ему. «Ну, ты чего, чего, Федосья пришла? <...>" – «Да вот, отец Сергий, чего-то у меня голова болит». – «Ну, иди-ко сюда, иди-ко! Наклонись-ко!» Она наклонилась, он вот ей голову вот так ухватил, вот так, фартуком покрыл. «Чувствуешь чего али нет?» – «Да как, – говорит, – мураши там заходили». <...> Подержал рукам. «Иди, матушка, с Богом! Да ты дорогой-то пойдешь, дак задремлешь – спать, а ты не присаживайся, так домой и иди, – пропадет, все пропадет! Все пропадет!»»[95].

О. Сергий, согласно описаниям, мог оставить пациента жить в своем доме, причем выполнение этого условия являлось залогом успешного лечения. «Не ходи, Павел. Все, – говорит, – пропадет твое! Больше я тебя не приму. И все же он ушел домой – его деревня напротив. Ушел все же. И все: все пропало, вся лечёба. Еще привезли – больше ничего, так он помер»[96]. Последние два примера особенно показательны – в них проскальзывает распространеннейший в повествовательном фольклоре мотив запрета (и наказания за его нарушение) – мотив, сближающий рассказы о целительской практике о. Сергия с быличками о лечении у знахаря[97].

Замечательно, что, по всеобщему мнению, священник передал «силу» своей сестре (<...>и к его сестре ходили, но та меньше знала»[98]), а она, в свою очередь, – дочери Наталье, впоследствии переехавшей жить в Весьегонск: «И потом вот эта Александра Григорьевна, сестра отца Сергия, она, наверное, дочке передала, потому что Талька тоже кой-чего знала!»[99]. В этих деталях опять же проявляется очевидное сходство с общераспространенными народными поверьями о колдовских практиках передачи магической силы. Собственно знахарем священника не называют, но многие говорят, что он «что-то знал», – формула, применяемая в крестьянской традиции именно к колдунам и знахарям («знающим»). Самая же распространенная современная интерпретация целительской способности о. Сергия – «обладал гибнозом». Один рассказчик, ссылаясь на свою мать, сообщил, что у батюшки была «книга черной магии». Характерно, что в той местности, в которой активно бытуют рассказы об о. Сергии, практически не фиксировались рассказы о местных колдунах – его современниках. Заметим также, что отец Сергий лечил и бесноватых, и порченных на свадьбе. Одним словом, в народном мнении он выступает одновременно в роли священника-экзорциста и знахаря-целителя.

2. Прозорливость

Оба священника обладали даром прозорливости. Московский батюшка не раз категорически объявлял человеку, какой шаг тот должен предпринять, во время гражданской войны отвечал на вопросы, как молиться за того или иного без вести пропавшего – за здравие или за упокой. Важно, что прозорливец не скрывал «секрета» своего дара: «Когда я получил от о. Алексея категорическое указание, что должен сделаться священником в храме при Иверской общине, я спросил, как он узнаёт волю Божию. Батюшка не удивился моему вопросу и объяснил мне, что первая мысль, приходящая в голову после молитвы – от Бога. Когда много раз у него так происходило, то он утвердился в этом и теперь, помолившись, прямо объявляет волю Божию» (Дурасов 1994,19). Сохранились слова о. Алексея: «Прозорливость!.. Да знаете ли вы, что она получается от молитвы? А откуда мне ее взять, раз мне не дают молиться?» (Струве 1989,213).

Рассказы о прозорливости о. Сергия построены в основном на ситуациях угадывания имени, помыслов, ближайшего будущего человека. «Вот свекровушка моя так и говорит: «Так, – говорит, – голова болела! <...> Да пойду я к о. Сергию!» Приходит. «Да ты чего, Катерина?» – кряду называет!»[100]. В крестьянской фольклорной традиции трюк с узнаванием имени, угадыванием личности и причины посещения обычно присутствует в рассказах о сильном колдуне или знахаре. Характерно, что и в приведенном тексте женщина приходит к священнику лечиться.

Еще рассказ: «Там четыре, пять ли, шесть ли парней, вроде шесть. Говорят: «Зайдемте к попу: узнает он или нет, что мы в Бога не веруем?» А один говорит: «Ну, что вы! Зачем смеяться над божественным человеком?» – «А, ты богомольный, а мы пойдем!» Ну вот, пришли: «Пусти нас ночевать!» А он говорит: «Нет, ребята, от вас холодно! Пускай тот молодой человек идет ночует!» Он узнал, который не хотел смеяться-то!»[101]. Мотив угадывания дурных помыслов характерен для рассказов о деревенских местночтимых прозорливцах-юродивых[102], которых, по понятным причинам, было особенно много в 1920—30-е годы XX столетия[103].

Таким образом, если в воспоминаниях об о. Алексее подчеркивается, во-первых, сила провидческого дара, во-вторых, его исключительно благая направленность и, наконец, в-третьих, – его боговдохновенная природа («прямо объявляет волю Божью»), то в рассказах об о. Сергии очевидна установка вызвать наивное удивление и восхищение самой по себе сверхъестественной способностью Никольского священника «все узнавать», выступающей как один из основных факторов его «силы». Не случайно поэтому большинство сюжетных нарративов здесь построено на мотиве разоблачения неверия. О. Сергий лишь обнаруживает свою прозорливость и уже тем самым посрамляет и приводит в трепет маловера, которому – для усиления катартического эффекта – приписываются низкие намерения. В этом плане особенно показательны два фрагмента, содержащие низкий, скатологический мотив: «Ну вот <о. Сергий> и ушел. А он шапочку-то оставил. А они хотели насрать ему, в шапочку-то. <...> А он об этом узнал. «Что же, – говорит, – вы не насрали?»[104];«Вот сейчас, – говорит, – я иду к нему <к о. Сергию>, – (и он денег просить или чего пришел, дак…) – Вот, – говорит, – он умрет, так ему на могилу-то, – говорит, – накладу». Ну, он пришел, дак ему <о. Сергий> и говорит: «Ну так чего, накладешь?»»[105].

При этом в рассказах об о. Сергии практически нет указаний на «полезность» его ясновидения, никак не оговаривается божественная природа этой способности – важна ее впечатляющая исключительность, чудесность. «Были люди – они бы сказали… Вот мы сидим с тобой – они бы сказали, когда ты помрешь и я когда помру. <...> Вот у нас был священник, здеся, на Рене – о. Сергий. Он знал все. Вот пришел ты, вот откудова хочешь – он знает и как тебя звать, и все расскажет. Он тебе бы сказал, когда ты помрешь, и все. О! Чем он обладал? Это интересно…»[106].

3. Предвиденье смерти и посмертные чудеса

О. Алексей, предвидя скорую кончину, написал надгробное слово о себе самом[107], оставил подробные указания своим духовным чадам: как себя вести и что кому надлежит делать. Таким образом о. Алексей до конца исполнял свой пастырский долг. Более того, как это принято в православной традиции, он, по рассказам, являлся чадам во сне – указывал путь, предсказывал будущее: «Недели за две до начала войны вижу во сне Батюшку. Одетый в синюю шерстяную ряску, он стремительно подходит ко мне и говорит: «Скажи всем, всем, чтобы продавали имение свое! Исполнилось время!» И стремительно вышел. Эти слова я передала всем, но никто не понял. А в день батюшкиной кончины, 22 июня 1941 г., началась Великая Отечественная война» (Дурасов 1994,94). На могилу к о. Алексею ходили за советом и всегда получали его. «Трудно было всем нам после кончины Батюшки, но он не оставил нас и помогал. Пойдешь, бывало, на его могилку и расскажешь там все свои трудности, выплачешь все свое горе. И обязательно получишь ответ. Во сне его увидишь, и он подскажет как поступить» (Дурасов 1994,93).

О. Сергий также знал день своего ухода из мира, предсказывал, что его тело выпадет из гроба при похоронах и впоследствии будет осквернено в могиле. Вот известный момент его устного завещания: «Его хотели у церкви – раньше священников у церкви хоронили. Он говорит: «Везите меня на общее кладбищо, пускай люди лечатся!» И вот землей этой, дак [лечатся]…»[108] Священник, как следует из текста, заботился в первую очередь о том, чтобы не пропала его целительная сила. А поскольку после его смерти активную целительную практику получила его сестра, жена федорковского псаломщика Александра Григорьевна Владимирская, то песок с ее могилы считается столь же целебным, как и с могилы самого о. Сергия. Разумеется, после смерти о. Сергий никому не являлся: в крестьянских верованиях приход, даже в сновидении, знакомого покойника воспринимается всегда как недобрый знак или как свидетельство мифологической нечистоты мертвеца, его «неспокойствия» на том свете.

4. Доброта

И в том и в другом случае акцентируется доброта, человечность, бескорыстие батюшки. О. Сергий «очень хороший человек был. Такой хороший был человек!». О. Алексей говорил о себе: «От природы, – говорил он, – имею я очень жалостливое сердце» (Дурасов 1994, 97).

В сергиевском тексте доброта героя проявляется в традиционых свойствах «хороших» фольклорных персонажей – простоте, бессребренничестве и гостеприимстве. По рассказам, он никому никогда не отказывал в приюте и лечении, не брал платы у бедных за совершение треб, подкармливал голодных. Подобные мотивы часто приходится слышать в крестьянских рассказах о добрых помещиках. Вот вполне типичный меморат: «Придет вот Пасху служить – ведь в Пасху яйца стосуют. <...> В дому-то все и постосуют ему. Все тут же и разделит. По маленьким. У кого маленькие – все разделит, все. Очень человек хороший. <...> «Отец Сергий, нету у нас, нечем с вам <рассчитатьсях..» – «Спасибо, спасибо, спасибо», – так. И уйдет, спасает спасибо»[109].

Человеческая отзывчивость о. Алексея предстает следствием, с одной стороны, особо развитого специфически пастырского комплекса ответственности за чад (при этом о том, что «его забота простиралась и на чисто материальную область», подчас говорится как о чем-то труднопредставимом и исключительном), с другой стороны, – фактором тонкой душевной организации, обусловившей гипертрофированную сострадательность, склонность к эмоциональной экзальтации.

5. Отношение к уходу в монастырь

Интересно, что оба священника, по рассказам, не советовали своим прихожанам идти в монастырь. Однако мотивировки при этом приводятся совершенно различные.

Для о. Алексея чрезвычайно важна была идея предпочтительности пастырского служения в миру перед монашеским уединенным подвижничеством: «В конце 10-х – начале 20-х годов Батюшка говорил, что настало время, когда все пещерники и схимники должны выйти из пещер и затворов и идти в народ» (Дурасов 1994,11). Для московского священника роль приходского батюшки представлялась подвигом более тяжелым, ответственным и востребованным в современной ему духовной ситуации, нежели затворнический уход от мира. О. Алексей рассказывал, что «на помощь народу» его благословил сам Иоанн Кронштадтский. Этот же тезис – не нужно уходить от социальной жизни в тяжелой для всех духовной ситуации – он распространял и на мирян, которых порой даже не отпускал к далеким святыням, «а заменял паломничество домашним правилом и мысленным покаянием» (Дурасов 1994,11).

О. Сергий считал монастыри прибежищем изгоняемых миром грешников (например, женщин, родивших без мужа). В рассказах о недоверии к монастырям о. Сергия актуализируется характерная для народного православия оппозиция обыденного, стихийного вероисповедания и институциализированного, «грамотного»[110].

Итак, перед нами два набора меморативных фрагментов: в одном случае устных, в другом – письменных, искусственно сведенных воедино. Автор каждого из них не владел знанием всей совокупности, воспоминаний могло бы быть больше или меньше, но в обоих случаях очевиден определенный и ограниченный арсенал идеологических интенций, риторических схем и т. д. Разумеется, ряд сопоставлений можно было бы продолжить. Но и сказанного достаточно, чтобы сделать некоторые выводы.

Если образ московского харизматического батюшки основан на модели старческого пастырского служения[111], то образ о. Сергия строится как контаминация стереотипических черт таких персонажей, как добрый барин (или добрый начальник), деревенский знахарь и местночтимый «божий человек», юродивый-прозорливец (последних, кстати, в коллективной памяти весьегонских крестьян осталось немало: Гаврилушка, Фомушка, Иринья и др.). Соответственно, Сергиевский текст опирается на связанный с этими персонажами круг устойчивых сюжетных мотивов, клишированных формул и т. д.

Мы можем наблюдать, как «новый» текст учитывает предпосланные ему идеологические программы, культурные стереотипы, нарративные модели. Их различие проявляется яснее на фоне жанрово-тематической и общепрагматической близости рассматриваемых текстов. Эти различия, в свою очередь, обусловлены несовпадением исходных социокультурных контекстов. И водораздел здесь, на наш взгляд, проходит не только по линии город – деревня. Особое значение имеет граница между столичным и провинциальным. Заметим, что среди почитателей о. Алексея – как представители интеллигенции, так и «простой народ» (что особо подчеркивается в воспоминаниях). Но эта разнослойность в большой мере нивелируется двумя факторами. Первый – фактор места: так или иначе, все соприкасавшиеся с московским батюшкой жили или подолгу пребывали в Москве, сам иерей служил в церкви на Маросейке, и особенности текста, с которым мы имеем дело, во многом обусловлены этим. Второй – фактор среды: адептами и впоследствии биографами о. Алексея были люди, вне зависимости от социального происхождения принадлежащие церковному кругу и прихрамовой среде или тесно соприкасавшиеся с ними. Почитатели о. Сергия – в основном крестьяне Весьегонского уезда, а также жители сопредельных местностей и самого Весьегонска (33 версты от Федорковской церкви), приезжавшие лечиться к авторитетному целителю. И в данном случае сыграла свою роль, как представляется, провинциальная удаленность, захолустность этого маленького города и его уезда, расположенного в «углу» Тверской губернии и резко утратившего на рубеже веков свое торгово-транспортное значение в связи со строительством новых, более удобных водных и железнодорожных путей сообщения[112]. Преувеличивать значимость этого фактора не стоит, но и игнорировать его тоже было бы несправедливо: Весьегонск, а тем более уезд, не жил, конечно же, той напряженной религиозной жизнью, полной мистической экзальтации, идеологического экстремизма, апокалиптических и мессианских ожиданий, какой жили монастырские центры и крупные города – прежде всего столицы – в первой четверти XX столетия.

В этом и видится причина того, что экстраординарные способности священника из Весьегонского уезда представлены не столько в мистических, сколько в магических категориях, а его личностные свойства (добросердечие, строгость к себе и другим и проч.) – не как духовный дар, но как душевные и «профессиональные» качества[113]. Проявления и восприятие в провинциальной простонародной среде исключительной личной «силы» приходского священника были целиком обусловлены системой свойственных данной среде культурных стереотипов, которая и сыграла роль своего рода «авантекста»[114] в формировании устного предания.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Баранова В.: 1997, 'Стереотипы восприятия местночтимых сельских святых и связанные с ними сюжетные модели устных рассказов', Университетская гимназия-97: Тезисы докладов: (VI Научно-методическая конференция: Структура и содержание обучения в специализированных школах и классах. V Университетская конференция школьников. 25–30 марта 1997 г.), С. – Петербург.

ГАТО – Государственный архив Тверской области, Тверь.

Долгушев В. Г.: 1996, 'Вятские рассказы о колдунах', Живая старина, 1996, № 1.

Дурасов Г.: 1994, Московский батюшка: Воспоминания обо. Алексее Мечеве, [Сост. Г. Дурасов], Москва.

Купцов Б. Ф.: 1997, Весьегонск: Вехи истории, Тверь.

Струве Н. А.: 1989, Отец Алексей Мечев: Воспоминания; Проповеди; Письма, Ред., примеч. и предисл. Н. А. Струве, Париж.

СУСВС – Сравнительный указатель сюжетов, Восточнослявянская сказка, Сост. Л. Г. Бараг, И. П. Березовский и др., Л., 1979.

Черепанова О. А.: 1996, Мифологические рассказы и легенды Русского Севера, Сост. и автор коммент. О. А. Черепанова, С. – Петербург.

В. С. Неклюдова (Москва)Россия и русские глазами современного провинциального священника

Летом 1999 г. старинный город Юрьевец переживал не лучшие дни. Расположенный на холмах, именуемых горами, он по праву заслужил название волжской Ялты, но это определение, положа руку на сердце, не казалось вычурным лишь немногочисленным отдыхающим да приезжим, среди которых выделялись художники со своими этюдниками. Местные жители вряд ли могли безмятежно любоваться Волгой, которая в этом месте, благодаря плотине, разлилась на семнадцать километров, и высоченной красавицей колокольней, вокруг которой с утра до позднего вечера с криком метались ласточки и стрижи. И тому были причины.

Заводы и фабрики, построенные еще до революции, в результате недавней поспешной приватизации стояли. Заборы были увешаны многочисленными объявлениями о продаже частных домов и обмене квартир. В городе в разгар жары на несколько часов веерно выключали электричество. На маленьком рынке, несмотря на смехотворные по сравнению с московскими цены, пожилые женщины кричали немногим покупателям: купите у меня! у меня! Но тут же за углом в магазине, расположенном в старом лабазе, другие горожане сахарный песок брали мешками.

Если мыслить по-государственному, то город четырех музеев и двухсот сохранившихся замечательных построек заслуживал бы более внимательного к себе отношения. Но вместо признания Юрьевца памятником русского деревянного зодчества середины XIX – начала XX веков со всеми полагающимися денежными вливаниями, он брошен на произвол судьбы. Город, без сомнения, прозябает, находя себе тайные и преступные занятия: красивый полусонный город оказался одним из перевалочных пунктов по распространению в России наркотиков.

Случайный разговор на улице привел меня в одну из действующих церквей, по местному преданию стоящей на том же месте, где когда-то служил протопоп Аввакум. В помещении храма состоялось знакомство с его настоятелем о. Ильей, восемь лет назад покинувшим Москву ради служения на ниве исконного православия. О. Илья принадлежит к новому поколению русского священства, поменявшему прежнюю, как правило гуманитарную профессию, на рясу провинциального попа. В прошлой жизни архитектор-реставратор, он превратился в строгого священника, плоть от плоти тех истовых батюшек, которые служат по церковным уставам, не делая поблажки ни себе, ни своим прихожанам. Но при этом о. Илья страстно хочет попасть в Костромскую семинарию, где есть специальные программы для подобных ему священников.

Он знает себе цену и спокойно говорит: «Для кого-то гадкий нелюдим, для кого-то вредный, а кому-то нравится – из других городов привозят детей». И продолжает: «Здесь храм благодатный. Хорошо служить уже и потому, что здесь находится величайшая святыня – мощи Симона Блаженного, и я чувствую его помощь во всем».

Интеллигентная речь, постоянные ссылки на «светского писателя Достоевского», особенно обильные цитаты из «Бесов», с одной стороны, а с другой – обличение Петра I как первого Антихриста, присутствие в речи выражений «голубая революция» и «кровавый комбайн» для характеристики современных и исторических политических перипетий – дают в целом образ жесткого человека, совпадающего в яростном неприятии мирских грехов с его далеким предшественником.

Его высказывания, касающиеся разных сторон жизни современной России, а также города Юрьевца и его обитателей, представляют несомненный интерес по причине отстраненности и «незамыленности» взгляда, присущего ему как бывшему столичному жителю и как местному исповеднику, пустившему глубокие корни в самой сердцевине типичной русской провинциальной жизни.

* * *

– Есть у Распутина, писателя нашего, способ ловли медведей: на высокую сосну вешали кусок подтухшего мяса, а дальше шла веревка с бадьей деревянной, которая мешала зверю по прямой добраться до этого мяса. Медведь забирался на ствол и начинал волей-неволей отодвигать эту бадью. И чем сильнее он ударял по бадье (а они звери злые, глуповатые и злые), тем сильнее была отдача. В конце концов бадья его сбивала, медведь падал на землю замертво и тепленьким попадал в руки охотников.

Для меня сейчас образ русского человека именно в борьбе с этой бадьей – грехами человеческими.

Русский народ уверили, что он вот-вот должен обрести необыкновенно легкую, счастливую жизнь, поэтому все, чему его поучали, воспринимается им как нудность и ненужность.

Работать надо честно? Надоело! Ты хочешь, чтобы я горбатился? А нам по телеку обещали, что мы работать не будем. А будут ходить радиоуправляемые – со спутников – комбайны. Роботы будут ишачить, а человек будет проводить жизнь в удовольствиях.

Вот это и есть своего рода наркомания. Святые старцы говорили: наркоману хоть зелье нужно, чтобы надышаться и начать куражиться, а мечтателю ничего не нужно. Он и так в кайфе пребывает. И поэтому жизнь истинная, Богом данная, становится русскому человеку ненавистной.

Но одно дело народ – наивный, иногда глупый до самоуничтожения, а другое – люди, которые виноваты в этом растлении.

Начитавшись классики, интеллигенция едет в провинцию, чтобы увидеть крестьянина, либо купца, либо народа-богоносца, а видит совершенно обратное. Нет ни того крестьянина, ни того купца, ни священника, ни тем более дворянина, перед ним советское, или совдеповское произведение, и это обескураживает. Неужели за 70 лет появилось такое странное чудовище?

А это не чудовище, это наш человек. Да, он ругается, он пьет, он не хочет жить, он не хочет работать, но таковым его воспитали. Вы скажете: да у нас везде было: мир! труд! май! любовь, комсомол и весна – накрутки коммунистические. С одной стороны, это так, но, с другой стороны, опять та же мечтательность. По телеку ему рассказывали, что мы вот-вот – и уже в коммунизме.

Сейчас, правда, у народа появился другой идеал, который ему усердно прививают. Если ты сумеешь завладеть денежным мешком, то станешь хозяином жизни. И тогда вся продукция «Проктер энд Гэмбл», все жвачки и щетки – твои.

Говорят: у нас нет идеологии. Нет, у нас есть идеология – идеология золотого тельца. Это странный, искореженный, карикатурный, но американский образ жизни. Народ почему-то решил, что мы будем жить как в Америке, но для этого не надо ни трудиться, ни вообще что-нибудь делать.

А как же так может быть? Ну, в Америке люди – это роботы, которые вечно работают, работают, вечно ищут работу, бегают, носятся. У них страх постоянный – остаться без работы. Они носятся за ней, берутся за любую, чтобы доказать кому-то, что он лучший работник, что он самый добросовестный.

Я насмотрелся на немцев, итальянцев, американцев, привозили к нам скаутов. Им два раза повторять не нужно. С нашими рабочими нужно все время пререкаться, грозить, над ними нужен постоянный надзор. Потом я увидел, как иностранцы, поглядев, как наши работают, тоже начинают работать спустя рукава.

А раньше работал наш народ не за страх, а за совесть, потому что – Бог видит, Бог накажет. Что же я буду плевать против ветра? Если я не буду в поте лица зарабатывать хлеб, неужели Господь будет привечать меня? Если я буду без почтения относится к отцу-матери, если я буду воровать, лгать, завидовать, не буду любить Господа, неужели же Господь даст мне что-либо? Ничего не будет.

Мы куда идем? Если вправо, значит к Господу. Правый путь, значит мы православные. И все в нашей жизни тогда изменится. С Господом вообще не страшно жить. Другое дело, что нас дьявол все время пугает, но это с другой стороны, с левой.

Неужели же страну, которая наркоманит, проституирует, Господь будет привечать, и она будет становиться все богаче, счастливее? Но такого же не может быть! На что же мы надеемся? Значит, надеемся не на помощь Божию?

Народ готовят к пришествию Антихриста. Его развращают страшным образом. Москва и Питер должны превратиться в Содом и Гоморру… по замыслу. Не по нашему желанию, а по замыслу иному.

Надо с самого раннего детства приучать людей, что все в этой жизни нам дается с величайшим трудом.

Кто-то убедил наш народ, что русский человек есть носитель брани, лени и винопития. Не русский, который не пьет. Не русский, который не ругается. Почему в России так много пьют? Пьют не для удовольствия, не потому что они жуиры какие-нибудь или сибариты, которые хотят размазать по нёбу какое-то вкусное дорогое марочное вино, нет, бормотуху, какой-нибудь суррогат, и чем для него страшней, тем лучше. Почему? Забыться. Он не хочет видеть этой жизни. Реальной жизни.

Русский человек полагает, что чем сильнее он напьется, тем сильнее он кому-то навредит: вот вы такие, а я вот чем вам отомщу! Нажрусь, ничего делать не буду, буду воровать. А на самом-то деле он выполняет программу (план Даллеса), которая когда-то была задумана как уничтожение народа, который изначально населял эту землю, называвшуюся Русью Святой с остатками православного благочестия. И программа эта выполняется.

В последнее время государство перестало защищать простого человека. Оно сделало его открытым для всех ветров тлетворных, и он погибает от заразы.

Все краденое. Воруют электричество невероятно, до 90 %. Вот почему в городе постоянно отключают свет.

Юрьевец, как вся страна, разделился на две неравные части. Одна гонит и продает самогон, и страшно богатеет на этом. Потом, правда, разоряется. Другая… Горят дома. Ненависть к обогатившимся подобным образом своим согражданам – невероятна. Надо сказать по справедливости, что то же самое происходит, когда кто-то начинает фермерством заниматься. И его жгут дотла. Мы бедные, и ты таким должен быть!

Некоторые живут по принципу: пока есть возможность – воруй, сколько можешь. Фабрика стоит, а с нее что-то тащат. И процесс это уже необратимый. И все это делается с каким-то озлоблением. Нет веры и желания исполнять заповеди Божьи.

Пока межвременье, пока безнаказанность – награбившие строят до посинения и не понимают, что обнищавший вконец народ возьмется за топоры, за вилы, начнет пускать красного петуха и опять начнет раскулачивать.

Я вижу по лицам, по суждениям, по разговорам с моими прихожанками, которые горько плачут о своих детях, сыновьях – идет страшная деградация. Страшная. Сейчас даже те, которые в свое время умеренно пили, пьют по-черному.

Они напиваются до озверения. А потом, если и вызывают милицию, то она неохотно едет. Потому что женщины вызывают милиционеров лишь для того, чтобы пристращать своих мужиков, так как тут же начинаются моления: не забирайте, от дела не отрывайте, не составляйте протокола…

И все же страшней для меня как для священника – это то, что здесь много самоубийц. Вешаются многие, начиная от совсем молоденьких и кончая старцами. Невозможно, чтобы что-то утаилось. Слишком маленький город. Все друг другу родственники: тети, дяди, сестры, девери и невестки.

Мужчины больше вешаются, а женщины пьют уксус. И Волга, как говорится, свой урожай собирает каждый год. Здесь трудно определить: утонул ли человек или утопился.

Для народа это стало настолько привычным, что он не удивляется этому. Висельников тут же несут в церковь, и когда им говоришь: самоубийц не отпевают, они ищут батюшку, который за деньги это сделает, либо едут за разрешением к владыке.

И если это происходит, то нивелируется понятие между разными людьми. Один человек жил достойно, терпел до конца. По слову Христову: претерпевшему до конца – спасение. Другой же – богохульник и кощунник. Как правило, именно такие кончают с собой.

Когда немного покопаешься в предках, то обязательно кто-нибудь из них – отец, мать, дед – рушил церкви или плясал на иконах. Либо другая крайность – занимался колдовством и чародейством, что здесь тоже очень развито.

В Юрьевце искони не было бытового колдовства. Православие боролось с этим явлением, и оно уходило вглубь, спасаясь от чужого взгляда. Расцвет его начался после затопления сел и деревень. Оттуда поднялось что-то черное и дремучее, и старообрядцы, колдуны, чародеи и какие-то сектанты – все это хлынуло в Юрьевец и осело в нем.

У местных бабушек существуют заговоры, наговоры, гадание на кишках, на воске. Каждая вторая говорит: разве можно с ней дело иметь? Она, батюшка, колдунья. И когда этот народ стал уходить из моей церкви, я вздохнул с облегчением.

Затопление было в год смерти Сталина. Старожилы все помнят «хорошую Волгу», как они говорят, малую Волгу, здоровую русскую реку, которая была полна рыбой. Изобилие рыбы было, самой хорошей, самой прекрасной. Местные икру ели ложками, не нужно было в Астрахань ехать. А потом все это прекратилось. Сейчас это не река, а огромное вонючее зеленое море, в котором рыба стала дохнуть от солитера.

Юрьевец был необыкновенно красив. Купцы на повороте, когда Волга еще нормальной была, бросали якоря с пароходов или барж, выходили, ставили столы, самовары и несколько часов любовались городом. Наш народ любил красоту, он созерцатель по природе.

Но и это в последние годы выродилось. Особенно это заметно по нашим кладбищам. Почему? Потому что в душе нет созидательного духа. И дома, построенные с десяток лет тому назад, и то, что было создано безбожно за последние 70 лет, все это рушится.

Явный пример того, как то, что делается с матом, с руганью, в злобе, в пьянстве, по принципу «тяп-ляп, и так сойдет», не стоит на земле.

Народ сейчас сбит. В головах никакого порядка – это называется емким русским словом: разврат. Все разворочено в нем. Нет ни целомудрия, ни мыслей, ни последовательности. Поговорить невозможно. У них ничто не связывается – в огороде бузина, а в Киеве дядька. Но это еще лучший вариант, а худший вариант – молчи, пока тебя не пришибли. Надоели вы мне, достали вы меня со своим Ельциным.

Я ехал в автобусе и слышу, дяденька кого-то увещевает, ссылаясь, что так было при царе. Я начинаю ему говорить, как было прежде. А он: «А вы кто такой? А хто ты такой?» Я говорю: «Я священник». А он мне: «У-у, гады, вас всех надо… Вы за Ельцина этого, вы, попы – гады». Реакция какая-то странная. Я ему про историю, а он …чистая злоба: «Всех бы вас! Жалко, что тогда вас всех не перестреляли. Вы этого Ельцина поставили. Ваш там ручкается с ним». Ваш – это имеется в виду Патриарх. Бе-да! Бе-д-а-а! Как дальше продолжать разговор? В автобусе сразу недобрые взгляды.

– Вы живете как! Вы – миллионеры!

– Ну зайдите ко мне домой. У вас есть дом? – Да.

– А у меня нет. Я живу в доме от другого прихода.

Они успели хоть как-то приладиться к коммунистам, и хотя понимают, что все это дурь и блажь, но земля-то независимо рожает, коммунист ты или оппортунист, демократ или элдэпээровец. Ему все равно рано вставать – в четыре, пять часов утра – и идти к своей коровке.

Что они там выдумывают? Для них Москва стала вместилищем того, чего они не понимают, и того, что несет им явную или подспудную угрозу.

Чего они там думают? Чем они там думают? И когда кто-то из них приезжает в Москву и видит эту жирную, в буквальном смысле жирную Москву, в которой работают и деньги платят, и пенсии, а они здесь, как рыба об лед бьются и… ничего.

Кто в этом виноват? Проще всего сказать о Москве. Поэтому и отношение к москвичам, как в армии. И обо мне особенно в первое время говорили не иначе как о подпольном миллионере. И вообще, зачем сюда приехал, сопля московская? Я еще цензурно выражаюсь.

Но, с другой стороны, есть люди бескорыстные, которые сохранили среди этого пьянства, среди этой пакости душевную чистоту. И желание жить по-божески. Если бы этого не было, Господь нас давно бы испепелил.

Есть молитвенники и праведники. Кто бы поддерживал храм, если бы не они? Бабушка получает мизерную пенсию, но, как правило, вокруг нее три-четыре семейства, и все сразу к ней бегут. Денег живых как таковых – нету! И она, бедная, бьется как рыба об лед. И из этого надо еще копейку взять и принести в церковь.

А если все попрано? Вот до сих пор они все шли к коммунизму, а теперь их предали. И кто же во главе государства? Предатель. И что же мы – на предателя будем работать? Я цензурно его называю, а они, как правило, нецензурно. Нас предали. И мы продажному и марионеточному правительству будем всячески вредить.

А как они вредят? Ельцину они никак навредить не могут. Ну, значит, напиться и бить ближнего в злобе и неистовости.

Пойти разграбить колхозный склад. Снять мотор с трактора – вот тебе, Ельцин! Ну разве они это Ельцину делают? Это абсурд какой-то.

Или напьется и ворует у тети Клавы последние запасы, на зиму сделанные. Разве он Ельцину отомстил? Он до Ельцина добраться не может, а злоба, которую он запустил себе в сердце, бесовская злоба, она изливается на ближних его. Кому они проламывают черепа? Кого они с топором гоняют? Жен, детей и тещ.

Я вижу две руки, которые загоняют человека в ад: безбожная демократия и, с другой стороны, безбожный тоталитаризм. Все, к чему шла Россия – самодержавие, православие – у нас оплевывается и всячески высмеивается.

Злодей бескультурный, он от себя отталкивает. Культурный – он обольщает. Московская пресса не просто обманывает, она еще и соблазняет. Нет ничего отвратительней лжи, которая более всего походит на правду. Если это слишком ложь, ее видно. Мошенник всегда «печется о нашем благополучии», если он нам всучивает какую-нибудь дрянь.

Они смотрят телевизор страшный и не находят удовлетворения. Если так пагубно ведет себя телевидение и если его с таким остервенением защищают, значит это телевидение враждебно русскому народу. Оно заботится только об одном: чтобы этот народ спился, развратился и самоуничтожился. С таким телевидением надо бороться не на жизнь, а на смерть. А если ты не можешь этого сделать впрямую – бойкотируй его. Единственное, что может православный сделать в настоящее время – не смотреть телевизор.

Я думаю, что ничего бы страшного не случилось, если бы телебашня завалилась, народ только оздоровится.

У них корова орет, а они сидят и смотрят сериалы. Происходит страшное зомбирование. У ней дочь будет умирать, а она будет сопереживать Родригесу. Одичание душевное. Они становятся абсолютно бесчувственными к горю и нуждам близких – это становится неинтересным. А вся их суть там: кто с кем поженился, кто кого застрелил, отравил.

Они живут этими пустыми интригами, как настоящей жизнью, а на настоящую жизнь эмоций уже не хватает. Они приходят опустошенные. У человека одна душа, одно сердце. Если весь твой эмоциональный запас был отдан искусственному чувству, телевизионному, то не останется чувств, обращенных на твоих близких. Если ты выплакал слезы по придуманной жизни, то…

Если бы не тяжесть жизни – огороды, отсутствие теплой воды – именно это их и отвлекает и спасает. Они этим спасаются и от другого: они становятся независимыми от государства. Независимыми от цен.

Россия сейчас не может жить по-другому, но не будет православия – не будет ничего. Мы говорим: народ-богоносец, значит он носил Бога, он и жил с Богом, он и боялся огорчить чем-нибудь Бога. Он спотыкался, но вставал и шел дальше.

Наши мужички сейчас не хотят что-либо делать. И как же он, неработающий, может быть поставлен во главу семьи, быть хозяином.

Политика государства была направлена на то, чтобы женщину вырвать из семьи, чтобы она не была берегиней домашнего очага, а чтобы постоянно была на каком-нибудь отхожем промысле.

Вот вы говорите: хожу по городу, никого нет. Кто же будет ходить по городу? Чего же шататься! Вот если ярмарка или праздник, тогда выходили всем народом.

Если он не будет заготавливать дров, с ведрами не ходить на колодец – вот сейчас у нас засуха, а воды-то нет… вот наши бедные бабушки, тетушки и даже спившиеся мужья – все равно таскают. Не польешь – не будет ничего – ни огурцов, ни помидоров – ничего! Если бы они какое-то время попытались жить без водки, только занимаясь землей, они во многом были бы независимы от всех перипетий и катаклизмов, которые существуют в нашем государстве. Если бы вы могли пожить здесь подольше, то увидели бы: если мужик только не пьет, но работает, имеет коровку, козу, они живут неплохо.

Провинция живет глубокими традициями. Это колея, это навык. Переиначивать что-то резко как-то не принято, это не традиционно. Все идет поступательно. Все идет подобно тому, как сажается зерно.

В Москве, как мне видится, интеллигенция во многом в долгу перед народом, потому что растлителем народа была именно она.

Я думаю, что в России еще много праведников.

Если в Юрьевце будет один или два праведника, то будет жить и Юрьевец, несмотря на то, что существует пьянство, разврат, предательство начальства и полнейшее забвение того, что у нас называется духовной культурой, которая сосредоточена лишь в церкви и которая нас учит, как питаться Духом Святым. Другой культуры духовной просто не существует.

Я в деревнях встречал людей с детскими, чистыми душами. Они в церковь никогда не ходили, но они спасались трудом, тяжелым трудом, тяжелой жизнью. Мы говорим о том, что уменьшается народонаселение. И правильно. Если человек живет грешно, Господь просто его род прекращает.

Слушаю Зюганова, это же неглупый человек, государственник! Но он не может понять, что пока он носится с этим чучелом, с этой воблой, пока он знаменует себя магическими знаками, пока он оправдывает все то, что делали коммунисты в безбожном порыве, Господь его поддерживать не будет. И это все рухнет.

О Ельцине глас народа: «Пьянь! Всю Россию пропил! Клешневатый сидит, дубовые мозги. Слова сказать не может».

О Примакове и Лужкове: «Их не допустят, не угодны они». В первую очередь Западу и нам, извращенным, нужны такие правители, на которых мы вечно можем тыкать пальцем, плевать, не уважать и в то же время сбросить бремя грехов на них – это они виноваты. Не я, а они. Вечно клясть правительство – это самая удобная позиция.

А по программе, которую для нас придумали, марионеточный компрадорский режим зиждется на том, что над нашим народом должен быть поставлен ненавистный и в то же время полностью зависящий от Запада человек. Этот правитель должен бояться своего народа.

Если бы Бог дал нам пророссийского правителя, который знал бы, что полезно для России в первую очередь в духовном отношении! Потому что если заниматься в России чем-то серьезным, то надо приложить массу душевных и физических усилий.

Воспоминания Александры Авксентьевны Крыжановской (6/V 1903, Одесса – 13/III 1984, Москва)Предисловие и публикация Т. В. Цивьян (Москва)

От публикатора

Когда-нибудь и наши письма и дневники будут иметь такую же незабываемую свежесть и жизненность, как все живое.

Из дневников М. А. Кузмина

Александра Авксентьевна Крыжановская родом из Одессы: туда приехал из Швейцарии ее дед, получивший в Одессе известность как художник, и там ее мать преподавала в гимназии французский язык. По стопам матери пошла и Ал. Авкс, язык она выучила в семье и в гимназии, а высшее образование получила только в 1958 г., будучи известной преподавательницей с более чем тридцатилетним стажем (и с таким же «стажем» жизни в Москве). Она окончила «основное отделение Государственных центральных курсов заочного обучения иностранным языкам «ИН-ЯЗ»»: для работы в школе[115] потребовался диплом.

Ал. Авкс. давала мне (частные) уроки французского в течение шести лет. За это время мы очень сблизились, почти сроднились – и с ней, и с ее мужем, Александром Абелевичем Нусенбаумом, который заслуживал бы отдельных воспоминаний. По складу своему Ал. Аб. был «книжный» человек, энциклопедист, знаток многих языков, современных и древних, и в высшей степени скромный и «непубличный»[116]. Это была в своем роде удивительная пара – по преданности друг другу (Филемон и Бавкида) и по совершенной противоположности во всем. Его мягкость и благожелательное терпение контрастировали с бурностью и экспромтностью Ал. Авкс. Но систему обучения они разрабатывали вместе, прилагая усилия к тому, чтобы уроки были не только полезными, но и увлекательными. На примере их дуэта легко было бы объяснить, что такое дополнительное распределение.

Поженились они незадолго до нашего знакомства, у каждого были пережиты большие несчастья, но они нашли друг друга, прилепились друг к другу и прожили вместе счастливые четверть века. Когда Ал. Аб. умер, было страшно, как переживет это Ал. Авкс. Она пережила благодаря своему открытому к друзьям сердцу, благодаря своей «жизненной материи» и духовным и душевным запасам. О том, что для нее значил Ал. Аб. и о расставании с ним свидетельствуют два отрывка из воспоминаний, проза и стихи:

«Жизнь каждого человека интересна по-своему. У меня после большого горя (смерть сына, потом первого мужа, потом отца, матери и моего племянника) наступили светлые минуты с Александром Абелевичем. Все было радужно…» – и все кончилось. Осталось стихотворение:

Александру Абелевичу

Сашенька! Без тебя я скорблю,

Я тебя очень нежно люблю!

Ты сегодня пошел бы со мной,

Но к несчастью, сейчас ты не мой.

Да и я не твоя, а земная.

Я живу средь людей здесь, болтая,

А душа, без тебя погибая,

Ждет с тобой поскорее свиданья.

17/VI-1971

Ал. Авкс. рассказывала мне много о своей жизни. Рассказывала отрывками и бросками («У меня – мои воспоминания – отрывками»). За год до смерти она передала мне тетрадь, в которую вошли, кроме ее собственных воспоминаний и стихов, переписанные, понравившиеся ей стихи и рассказы, пересказы радиопередач и статей из научно-популярных журналов и т. п.[117] Это общая тетрадь (фабрики «Восход») в клеточку, в зеленой клеенчатой обложке с надписью Тане. На обороте обложки наклеены две ее «паспортные фотографии»: в молодости и в старости. Четким изящным почерком без помарок заполнены 170 страниц. В конце подробное оглавление на трех страницах.

Основная часть «Воспоминаний» Ал. Авкс. посвящена ее детству в Одессе[118]. Содержание в соответствии с темпераментом и неукротимо-своенравным характером автора: что хочу, то и пишу. В результате биографические сведения оказались очень неполными: ни имени деда, ни дат, ни картин. Отца звали Авксентий Владимирович, он был польского происхождения, но осталось неизвестным, почему он оказался в Одессе, кто был по профессии. Старший брат Ал. Авкс. Владимир Авксентьевич эмигрировал очень рано, жил в Калифорнии с женой-француженкой, преподавал в университете (каком, что?), и по их саду летали колибри – это уже из устных рассказов. Сейчас фактография, к сожалению, уже невосстановима. И, тем не менее, даже при этой, мягко говоря, недостаточной, документальности ценность «Воспоминаний» кажется мне неоспоримой. Это – свидетельство об Одессе изнутри, когда более или менее известные и даже общие вещи оживают, наполняясь звуком и цветом.

На Пермской конференции о провинции в рамках «гео-этнической панорамы» (2000 г.) был сделан своего рода поворот от противопоставления двух семиотических единиц (метафорической – глухой или пасторальной – провинции и столицы), к полицентризму, к изучению разных локусов, обладающих своим неповторимым лицом и потому значимых и значительных. Конечно, назвать Одессу провинцией невозможно: это Город. Городом, Поли, называют греки Константинополь (как и Roma был urbs, не только для его жителей, но и для мира), и отказ от собственного имени парадоксально подчеркивает его единственность. Ал. Авкс. постоянно называет Одессу наш город. Город-порт, со всеми особенностями этого «амплуа» – от моря, до пестроты и многослойности, встречи народов, культур, социальных слоев.

На Круглом столе во время той же Пермской конференции я несколько раз говорила о том, как место «давит» на человека. Н. М. Каухчишвили так же настойчиво возражала мне, подчеркивая, что главное все-таки человек, и он формирует место[119]. Обе эти мысли примиряются идеей об архетипическом слиянии человека и места, когда человек осознает себя как место или не может разъединить себя и место.

«Воспоминания» Ал. Авкс. подтверждают оба положения: город пропущен через человека, и вполне известное приобретает совершенно другой, глубоко индивидуальный облик, составляясь из взаимных отражений – пространства в человеке и человека в пространстве. Хочу обратить внимание читателя на то, что автор воспринимает жизненные впечатления прежде всего через зрение (цвет, свет – внучка художника!), затем через вкус (и это тоже художественное восприятие, Ал. Авкс. никак не был свойствен гедонизм, напротив, жизнь ее была аскетична во всем) и далее через слух.

Последнее, о чем необходимо сказать, – язык и стиль «Воспоминаний». При несомненной литературной одаренности, склонности автора к литературному творчеству (занятия в московской литературной студии), стиль может показаться неуклюжим, язык выглядит и неправильным, и странным, а стихотворения – явно принадлежащими наивной поэзии[120]. Это, как будто, объяснимо. К сожалению, я не знаю, какой язык у Ал. Авкс. был первым, на каком языке говорили в семье. Но думала она по-французски и, когда писала, не замечая этого, переводила с французского на русский. Поэтому в ее произведении есть отпечаток французского стиля, именно стиля, а не только французского грамматического строя[121]: четкость, выверенный лаконизм, почти сухость. Все это «не ложится» на матрицу русского языка. Однако если это понять, то шероховатости оборачиваются своеобразием, «индивидуальной художественностью» (и, как это ни покажется странным, иногда проступает добычинский стиль)[122].

Воспоминания А. А. Крыжановской даны не полностью, но порядок фрагментов – авторский, за исключением двух стихотворений, взятых из середины и помещенных одно в начало, другое в заключение.

Мои воспоминания.Лес

Одесса

Одесса, черноморская Одесса,

Синеющее море, светло-голубые небеса…

Как далеко тебе до гущи леса,

Где раздаются птичьи голоса!

Но все же море мне родной Одессы

Мне ближе, чем лесные чудеса,

Немые рыбы, плавающие с плеском,

И их нераздающиеся голоса.

Башкирия. Война. Годы эвакуации. Нас привезли в большое село Воскресенск. Оттуда до Уфы близко, и до Ишимбая, и до Стерлитамака. Была осень 1941 года. Было дождливо, холодно. Хозяева села встретили нас угрюмо. Нас расселили по избам. Потом колхозники начали привыкать к нам и стали с нами приветливыми. Мы им помогали вести хозяйство, когда они уходили в колхоз. В частности, наша хозяйка Марина очень привязалась ко мне, и мы вместе ходили в ее свободное время в лес и за верст 10–15 – за черемухой. Наша черемуха не похожа на башкирскую. Та – как небольшая черноватая вишня. Она терпкая, но очень приятная на вкус. Из нее пекли лепешки, предварительно ее сушили, толкли. Мы ели еще жмых (лошадиное кушанье) и были этим довольны. Кроме того, нам, эвакуированным, выдавали хлеб и еще кое-какие продукты, так что мы были не очень голодными.

Маринина изба стояла на берегу речки Тор, которая впадает (после Верхотора) в Белую. Тут же от берега шла первая гора высотою в 20-ти этажный дом, называвшаяся «венец». Она была пологая. Взбираться по ней было нетрудно. Чтобы взобраться и спуститься с нее, нужно было пройти не более У километра. За первым «венцом» шел второй, потом третий (такие же горы, как и первая). А за третьим венцом начинался дремучий, темный, бархатный лес. Чтобы по нему ходить, нужно было брать палку и расчищать путь от паутины, которая сплошной стеной тянулась между деревьями. В этот лес мы ходили специально за малиной «после медведя». Объясню сейчас, почему «после медведя». Дело в том, что медведь любит все сладкое и, в частности, малину. Там она очень высокая, кусты доходят до 1 У метров, примерно. Медведь подходит к малиннику, гнет кусты (ягоды обыкновенно больше находятся сверху) и начинает их сгребать лапами. Он меньше съест, а больше испортит кустов. После него свежие ягоды видны повсюду, и наклоненные ветки удобны для того, чтобы эту малину срывать. Она «отобрана» медведем. Она – самая отборная, лучшая в лесу.

Но в такой лес ходить в одиночку опасно – можно встретиться с медведем. Поэтому мы ходили по 8—10 человек и, главное, пели песни. Когда поют, медведь никогда не подойдет – боится. Нам, конечно, было страшновато, мы оглядывались по сторонам, а потом, набрав полные корзиночки, убегали обратно. В селе нас «страшили», говорили, что медведям могут надоесть наши походы и что они могут не на шутку разозлиться, и тогда нашим головам капут. Но люди там обладали особой смелостью, и мы от них ею заражались.

Был в селе старик Маврин. Мы из любопытства зашли как-то к нему. Он нас угостил медом. У него была небольшая пасека. И потом он нам дал ломтики печеной тыквы, что нам показалось вкуснее самого вкусного. Так вот, у этого Маврина в первой половине избы на полу лежала медвежья шкура, вместо ковра. На сундуке также была медвежья шкура. Это были его охотничьи трофеи.

Мужчин почти не было в селе, ушли на войну. Оставались старики, и эти старики были поддержкой села.

Маврин нам рассказал, как он ходит на медведя. Оказывается, не с ружьем, а с маленьким острым ножичком. Он, рискуя жизнью, как и все тамошние охотники, подпускает медведя, чтобы тот его обнял. И тут своим ножичком попадает медведю прямо в сердце, и тот валится на землю возле охотника.

Медведей в том краю было много. Жир их и мясо жители села находили вкусными. И не было удивительным, что охотились и убивали. Нам дали как-то попробовать медвежье мясо. Нам оно не понравилось. О медведях колхозники говорили как-то равнодушно, без злобы.

Что же касается волков, которые выли в длинные осенние ночи, так их просто все ненавидели и, конечно, боялись. Мне пришлось с Мариной пойти как-то на хутор Качкарь, к ее родным, по случаю какого-то праздника. Мы немного задержались там, а в избе в Воскресенске оставалась только моя старенькая мама. Я очень хотела вернуться, но не было возможности: волчий концерт, даже в сумерки, был страшен. Пришлось остаться ночевать на Качкаре и только часов в 9 утра двинуться обратно, так как «милые» волки и ранним утром имеют привычку прогуляться быстро по деревенским улицам, а потом их уносит, как ветер.

Как-то в туманный зимний вечер я возвращалась в избу. Рядом со мной, т. е. мне навстречу, прошел теленок, как мне показалось. Я пришла и сказала Марине, что видела теленка. Она испуганно мне сказала: «Какие вы бестолковые, московские! – Какой там теленок в такой поздний час!» – и замолчала. А утром мы узнали, что волк зарезал овцу у Анюты, соседки. Оказывается, он был так «занят», что не бросился на меня. Это, по-моему, неправдоподобно, но там рассказывали, что если у этого зверя есть намеченная цель (очевидно, он знал, что там овцы), то он бежит туда, как слепой, ничего не замечая вокруг.

Как-то я шла в Мелеуз, большое, очень большое село, на базар. До Мелеуза от Воскресенска 25 километров. Я шла летом, в лаптях, очень удобных, так как в них настелены были большие прохладные листья. Я шла одна. Я несла два небольших ведерка картошки, которую сама посадила. На такие 2 ведерка можно было выменять 2 стакана пшена (в наш паек крупа не входила). С моей мамой оставалась Анюта и ее дети. Их у нее было шестеро, причем старший, Саша, руководил семьей и работал по хозяйству за отца, ушедшего на фронт. Маленькие дети их бегали по Марининой избе, и я была спокойна за свою маму.

Но мне в тот раз не пришлось дойти до Мелеуза. Я шла по степи. Вдали виднелось стадо овец. Я удивилась, подумав, откуда овцы в степи, так далеко от села. Мне навстречу ехала телега, запряженная слабенькой лошадкой. Человек (это оказался дед Михайло, отец Анюты) властно мне крикнул: «Садись сюда, едем домой!». Я сначала ничего не поняла. Оказалось, что в степи была стая беркутов, неизвестно зачем спустившаяся на землю. Человек проехал мимо них, с телегой была лошадь, которую птицы боялись. Поэтому беркуты их не тронули. А я одна, встретившись с ними, могла бы оказаться их жертвой, они бы меня заклевали.

Небо там в морозы бывает бело-розовым. Снежинки сверкают, как бриллианты. Воздух зимой чист, как кристалл.

Мы прожили там до 42-го года. Потом вернулись зимой домой в Москву.

Вспомнились мне еще колхозные быки. Вот звери! Ужас! Когда пастухи водили их с пастбища, то громко кричали на улице: «Быки идут!» – все, как от бомбежки, прятались по избам. Один бык как-то своротил угол избы, и этот угол отлетел, как фарфоровый. А однажды два быка залетели в открытую дверь колхозного сарая, и пришлось его разобрать, чтобы их освободить. Причем пастухи были с оружием, на всякий случай. Быки чуть не убили друг друга. Я слышала, как Саша, Анютин, рассказывал, как он с другими мальчиками сидел на крыше одной избы и видел, как пастухи потянули за кольца (проткнутые в ноздрях быков) и за цепь, и быки послушно пошли в свой загон. Среди пастухов был один мальчик лет 14-ти и его мать. Они бесстрашно водили быков, и быки их не трогали, привыкнув к ним. В селе было три быка.

А вот, что самое страшное и неприятное было – доставать из проруби воду зимой. Но колхозные женщины полоскали там белье, несмотря на сильный мороз. Колодца у нашей Марины, да и у ее соседей, не было. Это неприятное воспоминание. Приятным воспоминанием осталось хорошее отношение к нам жителей Воскресенска.

Однажды, переходя маленькую речку, я застряла в ней. Доска, по которой ходили через речку, свалилась в сторону. Ноги мои замерзли. Я заболела. Там был эвакуированный эстонский старый доктор Стриж, который вернул меня к жизни. Меня остригли. Это было, очевидно, что-то вроде тифа. За мной и за моей слабенькой мамой ухаживала Марина, отпросившись из колхоза. Она поила нас чаем, давала нам суп. Я никогда этого не забуду. И очень жалею, что потеряла с ней связь. Знаю, что ее муж погиб на фронте. Это было еще при нас, когда она получила извещение.

И осталась она одна-одинешенька, у берегов бурливой речушки, возле трех венцов и дремучего бархатного леса. Жива ли она, эта хорошая женщина? Я писала ей. Ответа не было. Я ее всегда вспоминаю и буду вспоминать. И также медведей, волков, беркутов, быков и нежные снежинки в морозном воздухе и розовое небо.

…Первое мое впечатление о мире – в 3 года, примерно, когда отец водил меня в близлежащий парк <...> А затем, в 4–5 лет моих, приезжал часто к нам Иван Владимирович, художник, дедушкин ученик (о нем расскажу потом) <...> чтобы позаниматься со мной немного рисованием. В моей памяти ярко сохранилось его негодование, когда я однажды, примерно в 6 лет, была застигнута им врасплох, когда я из какой-то открытки копировала гусей в пруде. Он тогда очень рассердился, кричал и сказал, что раз и навсегда запрещает мне «копировать». Я должна была рисовать «свое», будь то даже еще слабым. Он был уверен, что я пойду вслед за дедушкой и стану художником. Но это впоследствии отошло, также как моя музыкальная «карьера». Я больше всего любила читать, сочинять какие-то сказки, стишки, куплеты.

Пропущу разные эпизоды в моей жизни, вернее, пока перескакиваю, чтобы не забыть. В 30-е годы я стала членом литературного кружка при «Смене». Этот журнал был организован при газете «Комсомольская правда». Там были – Долматовский, Алигер, Яшин и другие. Потом наши дороги разошлись. Они меня не помнят. Я бы их не узнала. А Яшин уже умер. Он был для меня приятнее всех. Работал он помощником кочегара и был скромен и талантлив. Остальные стерлись из памяти. В кружке было человек 15. Занятия с нами вели: Вера Инбер, Михаил Голодный, Ставский, Дукор и другие. Как-то на вечере в каком-то клубе мне пришлось прочесть мой собственный рассказ. Там был в публике Новиков-Прибой, уже старенький. Потом он выступил, и каково было мое удивление и какой-то ужас, когда он сказал, что из меня может получиться неплохой прозаик. (Слава Богу, он стихов моих не слышал). Я была уверена, придя в себя, что он сказал это из вежливости.

В общем, имея твердую мысль – преподавать иностранный язык, как это делали моя мать и старшая сестра, я была крайне удивлена, когда меня вызвали куда-то, не помню, и предложили мне без экзаменов начать заниматься в литературном институте. Я, конечно, несерьезно отнеслась к этому, но пошла из любопытства. Там были Безыменский, Инбер и еще какие-то, незнакомые мне люди. Мне задали вопрос, на ком я учусь и что меня в литературе интересует. Я откровенно ответила, что больше всего люблю Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера. <...> Меня отпустили и больше не вызывали. Очевидно, мои ответы не удовлетворили их. В это же время дома почти восставали против моего вступления в литературу. Без таланта нечего было туда соваться, и к тому же моя скромная учительская деятельность удовлетворяла меня в жизни. Образование мое очень скромное, но родители мои, образованные люди, старались сделать многое, чтобы помочь мне в жизни познать вкус высшего, прекрасного. Мое образование – 6 классов гимназии и только в зрелом возрасте – высшее образование.

Продолжу описанием самого маленького моего возраста (около года). Я ничего об этом не помню, но мама рассказала мне вот что: это случилось днем, когда мама пришла с работы и вышла со мной погулять. Дома осталась Анюта, наша домашняя работница, вернее, член семьи, прожившая у нас 16 лет. Она была старше мамы на 10 лет. Мы все ее любили, как родную. Потом она (она была упряма и во время голода захотела пойти в какие-то деревни, что-то выменять на продукты) ушла, не прислушиваясь к мольбам моих родителей, и – умерла где-то, очевидно, от тифа. Разыскать ее не смогли.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мама со мной, маленьким ребенком на руках, вышла со двора и направилась в узкий проход между скалами к морю, которое было рядом. Из-за скал выбежали две цыганки, вырвали меня из рук мамы и убежали. Мама громко закричала. Внизу у берега был расположен военный кордон, и солдаты в это время были в воде – купались. Они услышали мамин крик и выскочили из воды, погнались за цыганками, отняли меня у них и вернули маме.

Если бы так не получилось, мне бы пришлось разделить судьбу с другими детьми, которых цыгане, украв, учили акробатическим штукам и которые потом сопровождали шарманщиков (с попугаем или обезьяной) или же просто – цыган. Цыгане пели песни, гадали на ходу, а украденные ими дети, голодные и напуганные, выступали обыкновенно в светлых с блестками костюмах…

Теперь об Иване Владимировиче.

Дедушка мой, бабушка, два их сына (с семьями) и дочь (моя мать) с семьей жили все вместе. У них была очень большая квартира, и в ней – дедушкино ателье. <...> Дедушка как-то увидел через окно какого-то мальчика, рисовавшего что-то на земле и на скамейке, причем дедушка заметил, что этот мальчик не играл с ребятами, а все отходил в сторону и что-то рисовал. Это заинтересовало дедушку. Как-то он вышел во двор. Рисунки мальчика, и небрежные и полустертые, заставили дедушку подробнее ознакомиться с ними. Они его поразили. Это было прекрасно. <...> Дедушка узнал, что мальчика зовут Ваней, что кроме него у матери, что живет в глубине двора, их еще пятеро, что отец – пьяница, бьет мать и что жизнь семьи – тяжелая. Дедушка пошел к матери и предложил, чтобы Ваня жил у него, обещая отдать его учиться и обещая, что Ваня будет по-прежнему видеть свою мать, но будет жить у дедушки. Очевидно, дедушкин вид внушал доверие. Мать Вани согласилась, и он с 8 лет стал членом дедушкиной семьи. Он оказался одаренным мальчиком, скромным, сдержанным. Учился хорошо. По окончании гимназии, пройдя различные этапы обучения, окончил Академию художеств и стал художником. Получая в Академии награду (золотую медаль), он, подходя к столу в актовом зале, упал, так как походка его была неуклюжей. Я его помню с всклокоченной шевелюрой и с милыми, добрыми, умными глазами. Его картины, так же как и дедушкины, были на различных выставках.

Дедушка мой умер, когда мне было 5 лет. Я смутно, но все же его помню. Он был очень высокий, величественный. Бабушку не помню. Дедушка был красив, с тонкими чертами лица. Мама, мои брат и сестра были похожими на него. Я – нет. Я похожа на отца, что служит признаком счастья. Я с этим согласна, так как, несмотря на много горя, которое я перенесла, жизнь моя была счастливой.

Как-то одна из дедушкиных картин была продана на выставке. Ее оценили дорого. Он почти все отдал моим родителям <...> деньги дедушки пошли на постройку особняка из 5 комнат на Фонтане. Там я прожила почти все свое детство и молодость.

Наш район был фешенебельным. Это не были Молдаванка и Пересыпь, описываемые в различных песнях. Это был переход семьи с Ланжерона на Фонтан, где жили разные интересные люди. С их детьми я дружила и играла. Там были французы, немцы, англичане, турки, греки, итальянцы. Некоторые из них приезжали только на лето, большая часть жила круглый год. Я дружила больше всего с Анжелей (гречанкой). У нее были длинные черные волосы. Она любила носить в волосах красивые гребешки и цветы. С остальными девочками и мальчиками я, кроме Ники и Эммы Антонини (итальянки) и еще Жени Сквэри, не дружила, а только играла. С нами играл также младший брат Анжели Спира. Мы все вместе бегали к морю, лепили из песка разные башенки, зарывали друг друга в песок, делали «суп» из медуз, охотились за раками, все же очень их боясь, приносили с собой копченую скумбрию и жевали ее, отдыхая после купания в тени скал. Мы не очень любили Муру Лэсли (англичанку) за ее гордый нрав. Но у нее был Милорд – огромный дог серого цвета. Мы его не боялись и играли с ним <...>

Его <Ал. Аб.> «недостатком» было то, что он, читая или работая дома, совершенно отключался от действительности <...> Поступки Александра Абелевича очень напоминали мне поступки моего отца, Авксентия Владимировича, которого «отрывали» от книг, беря его за руку или громко ему напоминая о чем-либо.

Мой отец, например, желая однажды принять участие в хозяйстве и доставить маме приятное, поехал как-то с соседями из других квартир <...> в порт – купить уголь на зиму. А соседи были такие же «отсталые» хозяйственники, как мой отец. Это был, например, Флёров – известный математик, издававший книги по специальности, и другие (в таком же роде). Они с благими намерениями купили в порту уголь, наняли людей и привезли уголь во двор. Он оказался перегаром, т. е. годным на свалку.

После осмотра угля мамой, женой Флёрова и другими хозяйками этими же лошадьми повезли уголь… на свалку.

Папа, как и Александр Абелевич, любил театр, консерваторию. Но у обоих бывало, что они вспоминали, что ими куплены туда билеты, лишь… через день, два или вообще через несколько дней (после концертов или спектаклей)…

У меня – мои воспоминания – отрывками. Помню я себя лет шести. Чтобы научить меня плавать, мой папа меня просто бросил в море, схватив меня возле берега, где я барахталась. Я закричала, как мне потом рассказывал отец, а потом…, поплыла, не особенно умело, как это делают пугливые щенки. И с тех пор, через несколько «сеансов», я начала плавать. Заплывала я обычно не на далекое расстояние, но мое плаванье было «красиво», как отзывались о нем в моем детстве и в молодости. Я любила плыть на левом боку, захватывая правой рукой возможно большее расстояние. Плавание было быстрым. <...>

Когда мы шли к морю, нужно было пройти четыре больших широких ската (так они назывались), по которым ездили даже лошади. Но нам удобнее было дойти до первого ската, до угла, где был проложен путь напрямик. Нужно было прыгнуть и, в вихре песка и глины, скользнуть через все скаты, примерно в два этажа, вниз, к морю. Песок был во рту, в волосах, глиняная пыль засыпала глаза, но это удовольствие было наивысшим.

Потом мы отмывались в воде. <...>

19/ІХ 83. Еще месяца нет, как его <брата Владимира> нет. Он был старше меня на четыре года.

Как-то он мне написал, что помнит, как мама крестная подарила ему салазки, в которых мы скользили до моря. Мне очень тяжело сознавать, что ни брата, ни сестры <...> я уже не имею. Но теплые, очень отдаленные воспоминания наполняют мою душу, и мне хочется восстанавливать в памяти мельчайшие детали моего детства.

У нас к морю, немного дальше от нашего дома на Черноморской (Ланжерон), была пологая гора, с У километра. Ее «отшлифовывали» зимой, катаясь на санках. Но морозы в Одессе были недолгими. Все же нам удавалось получать огромное удовольствие – прокатиться вниз. Санки останавливались, так как там специально была сделана преграда из песка, мелких камней, каких-то балок. Преграда эта была так сделана, что салазки не могли разбиться, а просто останавливались. А дальше в двух-трех саженях от этого места было море, не замерзающее даже зимой.

Осенью я засыпала под его грозный рокот, и уже на Фонтане, куда мы уехали, когда мне было лет десять и где море было немного дальше, тот же рокот бьющихся о скалы волн был мне привычен. Я даже в зрелом возрасте (25 лет), приехав в Москву, вспоминала этот морской гул. Море, с тех пор как я себя помню, было для меня «моим», любимым. Летом я бегала к нему по 2–3 раза в день.

Какая радость – окружить себя разноцветными медузами, собрать маленькие ракушечки, зарыться в песок, попрыгать и поплавать, поиграть с важными, медленно передвигающими клешни раками, половить в сеточку маленьких рачков и попросить потом Анюту их сварить. А дома: скумбрия жареная или маринованная, камбала весом в 2–3 килограмма, мидии! Кстати, то, что продается у нас, в консервах, под названием скумбрии – вовсе не скумбрия. Это – пал амида, хищник, с окраской, похожей на окраску скумбрии, и вдвое ее больше. Природа помогла паламиде, благодаря этой окраске, подплывать к не различавшей ее в воде скумбрии и хватать ее своей хищной пастью.

А вообще, разве можно сравнить живую морскую рыбу с нашей мороженой! А мидии! <…> есть их было наслаждением. <...> Их укладывали в кастрюлю, клали туда жареный в растительном масле лук, соль и рис. <...> Людям, не привыкшим, было бы противно, что песочек чуть-чуть чувствовался во рту, но даже в этом была особая прелесть этого кушанья. <...> А сейчас здесь «дары моря» – разные трепанги и кальмары – меня вовсе не привлекают. Разве можно сравнить это с нашими мидиями!

В голодное время риса не было, мидии засыпали кукурузной мукой, что портило их вкус. Но в голодное время даже мидии были редки, так как рыбаки (обычно приносившие их нам даром, так как очень уважали моих родителей, которые и занимались бесплатно с их детьми, и лечили, как могли, какой-нибудь разрезанный палец или простуду) продавали их или меняли на черное пшено или кукурузную крупу, из которой заваривали мамалыгу – грубый слепок кукурузной крупы, заваренной кипятком и прокипевшей немного. Потом опрокидывали кастрюлю и извлекали эту «прелесть» на стол. Это было так приготовлено (иначе нельзя было), что раздавать ложкой по тарелкам было невозможно. Брали веревочку и ею резали эту знаменитую запеканку. Потом животы болели, но это редкое тогда кушанье было для нас восхитительным. Мы ели также сырой горох: брали несколько горошин в рот (они были размочены в воде) и жевали.

Мама моя помимо работы имела частные уроки. Ученики приходили к нам, она – к ним. Одной такой ученицей была Анна, дочь богачей Панкеевых. Отец их умер в тюрьме. Он был революционером. Мама меня как-то взяла к ним, чтобы показать их дом. Они жили на Маразлиевской, за Александровским парком, в красивом большом доме. Там было неуютно, несмотря на шныряющих в коридоре лакеев. Огромные пальмы украшали входную лестницу. Двери бесшумно сами открывались и закрывались. У них в нижнем этаже жила старая, почти столетняя гувернантка Анны. Ее звали Иммортель. Я там была с мамой один раз. Помню все смутно. Помню только блестящий пол и старушку в чепце, в кресле в углу. <...> Анне было лет 18. Она в то злополучное лето поехала в Италию, так как очень интересовалась химией. В один из этих летних месяцев она (нечаянно или нарочно, это осталось тайной для мамы) отравилась. Ее привезли из Италии в цинковом гробу и похоронили на Старом кладбище. Потом из Италии, где был заказан памятник, его привезли. Мы с моей мамой и с мамой Анны были как-то на Старом кладбище. Памятник был из белого мрамора, изображал ангела, был очень высоким. А лицо ангела – это было изображение лица Анны <...>

Море даже летом бывает изменчивым. На нем иногда появляется мертвая зыбь, т. е. оно чуть-чуть волнуется, переливаясь очень мелкими волнами.

В один из таких летних дней мне и моим подружкам (нам было лет по 11–12) пришла в голову мысль – отвязать какую-нибудь лодку от цепи и пуститься в открытое море. Был полдень. У рыбаков был «мертвый час». Кто-то из них пошел на берег обедать, кто-то отдыхал под лодками. Было тихо-тихо.

Мы отвязали лодку, подтащили ее к воде и уплыли в море. Впопыхах мы забыли взять весла. Лодка быстро-быстро, как-то боком углублялась в море, и мертвая зыбь тянула ее все дальше и дальше. Мы испугались. Мы начали кричать. Нас услышали с берега. За нами спустили лодку, чтобы взять нас на буксир.

Когда мы уже на берегу сходили с лодки, рыбаки поднимали юбку каждой и так нас отхлестали, что мы недели две не могли без боли сидеть… Родители всех спасенных (в том числе и мои) ходили по хижинам рыбаков и горячо их благодарили за спасение и за наказание особенно. Меня никогда не наказывали дома, а тут так избили, что осталось воспоминание на всю жизнь.

Когда мы (я и эти девочки) подросли, то, встречаясь с наказавшими нас рыбаками, конфузились. Но их открытые ласковые лица заставляли нас забывать этот постыдный для нас инцидент.

Я любила удаляться с девочками и мальчиками на дальний пляж (между Фонтаном и Люстдорфом). Этот пляж назывался Диким, так как там никто не купался. Он был окаймлен отвесными высокими скалами. Рыбачьи лодки стояли тоже там, но нам, детям, было запрещено там купаться.

Как-то мы туда пошли. Все бы обошлось благополучно, если бы я, ступив на это дикое дно, не наткнулась бы ногой на раковину, лежащую боком. Ступня моя была разрезана острием этой раковины. Я заплакала, дети стали кричать, звать на помощь. Подбежали рыбаки. Кровь лилась сильно. Какой-то тряпкой они перевязали рану и понесли меня домой. Я потеряла сознание. Я этого не помню, но мне потом об этом рассказывали.

Я пролежала дома около двух месяцев, и Григорий Лоренцович Иоанно засыпал мне (это было больно) ступню каким-то серо-зеленым порошком. Потом мне трудно было ходить, потом все прошло. Даже шрама не осталось.

В это все время доктор Иоанно требовал, чтобы меня кормили творогом, орехами, фруктами (но это было невозможно, и лишь изредка я тогда это ела). Это все было вкусно, и это скрашивало мою долгую тогда боль. <...>

Вообще я его <Григория Лоренцовича> немного боялась, так как вид его был какой-то строгий, суровый. От него, его жены и двух сыновей часто пахло чесноком. Я не любила этого запаха. Но они говорили, что чеснок сохраняет здоровье человеку.

Моя сестра Евгения была старше меня на 12 лет. Она была красива, похожа на маму. Она прекрасно играла на фортепиано, писала стихи, рисовала, пела. Потом преподавала французский язык, так же как и все в семье.

Однажды, когда она была еще девочкой лет 15-ти примерно, кто-то дал ей адрес дома, где гадали какие-то люди. Одним вечером она исчезла из дому. К счастью, адрес она оставила дома. И с несколькими девочками она была найдена в тот вечер в каком-то подвале, в каком-то подобии комнаты, где двое китайцев с длинными косами и с очень длинными ногтями, в каких-то грязных халатах, были захвачены врасплох моими родителями и родителями Жениных спутниц. В тот момент китайцы раскладывали на столе замасленные карты, а девочки при свете тусклой свечи жадно ждали их ответов. Картина была драматическая. При виде вошедших китайцы вскочили и побежали в соседнее тайное помещение. Всех «гадающих» отвели с позором домой. Мама рассказывала потом, что мне запретили (мне было года 3) проходить мимо той комнаты, где Женю «поставили на горох», наказав ее в первый раз ее жизни. Потом оказалось, что это был какой-то китайский воровской притон. Китайцы могли после гадания спрятать девочек в катакомбы и потребовать выкуп за их освобождение. Такие случаи бывали в нашем «небезопасном» городе.

Моя сестра умерла в возрасте 31 года – из-за ревности ее второго мужа. Он был фотокиноинженер. Как-то они поехали для съемки на Алтай. Там был организован вечер. Моя сестра хорошо танцевала. Артисты ее приглашали. Ей было весело. Но ее мужу это не понравилось. Он довольно нетактично прекратил ее веселье и увел в отведенную им комнату.

Ночью вдруг он проснулся. Жени рядом не было. Он стал ее звать, выбежал на террасу. Терраса была с мраморными колоннами и такими же ступеньками. Он нашел жену на ступеньках, босую, в ночной рубашке, при почти 40-градусном морозе. Она сидела и плакала. Он схватил ее на руки, понес в комнату. У нее поднялась температура. Она пролежала в горячке несколько дней. Ее срочно увезли на юг. Она проболела недолго и умерла от скоротечной чахотки, как тогда называли эту болезнь.

Это случилось в 23-м году. Мне было 19 лет. Ее сыну – лет 9. Мои родители послали меня со знакомым пароходом (у нас некоторые пароходы были «свои») за ним. Но его нам не отдали. Он тогда находился в Ялте. И он остался жить у отчима. Потом они переехали в Москву. Отчим, Николай Иванович, всю жизнь (он умер в 70-х годах) плакал по Жене и не мог простить себе той грубости, связанной с ревностью, которую он тогда себе позволил. Я очень любила Георгия, моего племянника <...>

В Одессе Молдаванка, Пересыпь и слободка Романовка считались страшными районами. Там были свои законы, свои воровские шайки. Люди жили там неспокойно. «Своих», т. е. тех, кто жил там, молдаванские «гастролеры» не трогали. Но плохо было тому, кто случайно оказывался в их мрачном мире. Одна учительница, работавшая когда-то с мамой, старенькая, ушедшая на пенсию женщина, жила там. У нее был день рождения, какая-то круглая дата, и родители решили к ней поехать. Езда на извозчике стоила тогда копеек 50, так как это было далеко, тогда как в черте города самая дорогая цена для извозчика не превышала 20-ти копеек. Родители под вечер уехали, оставив меня с Анютой. Им нужно было проезжать каменоломни. Этот пористый желтоватый камень вырезывался из скалистых залежей. Он был У м длины и У метра ширины. Он напоминал большую буханку хлеба. Я видела такие камни. Из них строили дома. Когда складывали их на постройке при помощи цемента и всякой с ним смеси, это выходило прочно и хорошо. Многие дома в Одессе построены из такого камня и стоят сотни лет.

Так вот, родители поехали мимо каменоломен. Вдруг на обе подножки дрожек вскочили какие-то люди, с целью, очевидно, снять шубы и отнять деньги, если таковые были бы. Отец сделал резкое движение, как будто хотел вынуть из-под шубы револьвер (которого там не было). Эти люди моментально соскочили с дрожек, и мои родители спокойно доехали, куда им было нужно. Мой отец, благодаря своей быстрой сообразительности, которой он всегда обладал, спас себя и маму от чего-то страшного.

Но им пришлось там переночевать, так как эта учительница сказала им, что по счастливому случаю они избежали разбойничьего ножа и что им лучше поехать домой утром. Она тут же добавила, что в этих районах люди поздно на улицу не выходят. Папа и мама уехали от нее утром не домой, а на работу, попросив служителя гимназии сообщить Анюте о том, что они на работе, что все благополучно. Приехав домой, они рассказали Анюте обо всем этом, и она по своей привычке командовать, хоть и называлась в прежнем лексиконе прислугой, накричала на обоих и потребовала от них слова, что они никогда не поедут вечером в эти районы. <...>

Как я уже упоминала, моя мать давала уроки у Панкеевых. <…> Однажды она проходила гостиную <...> заметив на стене какой-то новый портрет, мама подошла ближе. Это оказался портрет Александры Семеновны, матери ученика. Увидев портрет, мама невольно воскликнула: «Какой это сапожник вас нарисовал?» Маме, очевидно, не понравилась эта работа, и она не удержалась от резкого замечания. «Я, Бродский!» – послышалось в ответ. И к маме подошел известный художник Бродский, картинами которого она не раз восхищалась на выставках. «Что вам здесь не нравится?» – спокойно спросил он. «Выражение лица и характер губ», – ответила мама. <После этого Бродский переделал картинух Узнав, что мама – дочь дедушки, которого и Бродский, и все художники знали, он вспоминал порой этот случай «исправления картины».

У нас на Черноморской, недалеко от нашего дома, стоял сказочный дом-дворец. Как бы кружевная резьба его стен, разноцветные стекла окон, разные башенки, полукруглый вход с колоннами, все это выделяло его из общего фона обыкновенных домов. Это была резиденция персидского шаха, когда он приезжал в наш город. Это обычно бывало летом, и многочисленные его придворные шныряли по улице, улыбались девушкам, заходили во дворы, прося напиться.

Как-то к нам на крыльцо черного хода вошли двое персиан: один пожилой, другой молодой. Оба в красных фетровых фесках, с висящими на шелковых шнурочках кисточками сбоку. Они были прекрасно одеты. Я смутно их помню. Мне было лет 8. Они постучали. Анюта открыла им дверь и дала напиться. В кухню вошла мама. Она пригласила их в комнаты. Они молча смотрели на нее. Мама была молодая, красивая. Их обычай не позволял им разговаривать с молодыми женщинами. Они умели только улыбаться им, что с успехом делали на улице. Но когда вышел папа, они сразу начали что-то бормотать, увидев мужчину, хозяина дома. Они вошли, сели. Говорили ломаным французским языком и ни капли не удивились тому, что родители знали иностранный язык. Если бы родители заговорили с ними по-персидски, они тоже, наверно, не удивились бы. Они побыли у нас недолго и низко кланялись, благодаря за прием.

Прошло несколько дней. Они снова пришли, но уже с парадного входа, откуда их папа в прошлый раз провожал. Они сказали, что одного из них зовут Каафар, другого – Ахан. Принесли полную тарелку розового шербета. С тех пор прошло много лет, но я вкус шербета запомнила на всю жизнь. Я вспоминаю, что и рахат-локум, который продавали в Одессе персиане и турки, на их языке означал: наслаждение гортани. Шербет можно было так же называть. Рахат же локум, который продают у нас в коробочках, украшенных нарисованной розой, ничего общего не имеет с тем, который продавался в Одессе в магазинах «восточных сладостей». Витрины тех магазинов украшались грубо нарисованными портретами людей в фесках или в чалме, с вытаращенными черными глазами, огромными бровями, с румянцем на щеках. Порой эти люди изображались с длинными трубками, они курили, скрестив ноги на подушках. Я с ужасом смотрела на них. Я их в детстве боялась.

Через несколько дней Каафар и Ахан пришли с нами проститься. Они принесли фото. Оба сняты были в галошах. А было лето! Это удивило родителей. А персиане сказали: «Мы прошли по луже после дождя, специально надев галоши. У нас их и летом носят – мода! А прошли по луже, чтобы на фото грязь была видна…» Это было и смешно, и грустно. Такая отсталость! Прошли годы. Как все изменилось потом!

Через два лета шах снова приехал. Каафара и Ахана мы больше не видели. Очевидно, их заменили другие.

Я гуляла с девочками по Обсерваторному переулку. На краю тротуара у стены росли в траве маленькие цветочки, какой-то бурьян. Нам, детям, все было интересно – например, сделать букетики из бурьяна, травки и этих цветочков. Мы так увлеклись этой возней, что не заметили, как к нам подошел какой-то старик в феске и, улыбнувшись, протянул нам нечто вроде круглого пенала. Мы не взяли. Нам запрещено было разговаривать с чужими и тем более брать у них что-либо. Мы, испугавшись, побежали во двор. Старик пошел вслед за нами. Во дворе был кто-то из соседей. Он подошел к ним и, протягивая этот пенал, знаками объяснил, что дает его нам, детям. Он его открыл. Там были кругленькие маленькие шоколадки. Нам разрешили их попробовать. Это, как сейчас помню, был молочный шоколад «миньон», который таял во рту. Старик постоял возле нас. Мы сосали шоколадки. Он посмотрел на нас, улыбаясь, и ушел.

Через несколько дней мы узнали, что это был правитель Тегерана, приехавший с шахом. Очевидно, он любил детей. Поэтому брал, выходя на прогулку, что-то сладкое, чтобы угощать их. Вскоре они все уехали. Этого старика мы больше не видели.

У нас в городе было много булочных, где пекарями были греки. Они привозили из Греции малюсенькие, без кожуры ядра каких-то семечек, величиною с зернышко пшена. Эти семечки назывались семитати. Ими обсыпали бублики перед тем, как класть их в печь. Когда теплые еще бублики приносили домой, они так пахли, имели такой особенный вкус, что есть их было наслаждением. У нас обычно обсыпают бублики маком, но это – не сравнить с семитати. Этими же семечками обсыпали нарезанные косячками восточные сладости, состоящие из белой (белковой) халвы. Это было вкусно. Эти косячки были тонкие, нежные…

У мамы был красивый цвет лица. На ее щеках пылал легкий румянец.

Однажды к ним в гимназию приехал на уроки попечитель учебных заведений, как их тогда называли. Он увидел маму, увидел ее румянец и был возмущен ее, по его мнению, косметикой. Он сказал об этом начальнице гимназии Анисий Евграфовне. Начальница вызвала маму к себе в кабинет. В присутствии попечителя она спросила маму о чем-то по работе и сказала ей: «Мария Миновна, вы чем-то выпачкали щеку, может быть, чернилами?» Мама в смущении достала из кармана платок и стала вытирать щеку. От этого румянец еще больше разгорелся, и смущенный попечитель понял, что это вовсе не косметика <...>

Однажды зимой, когда выпало много снега, по улицам образовались траншеи, прорытые дворниками. Мои родители шли к кому-то в гости. Было воскресенье. <...> Погода в тот день была чудесная. Родители мои шли по траншеям. Вдруг в одном из узких проходов навстречу им шли трое молодых военных. Военные посторонились, уступили родителям место, и каждый из этих военных, когда папа и мама проходили мимо них, благодаря за любезность, целовал маму в щеку. Это было так неожиданно, военные так быстро ушли, что папа с мамой не успели опомниться.

Родители так любили друг друга, что слово «ревность» было им чуждо. Папа тогда сказал: «Я рад, что моя жена нравится людям и даже незнакомые поцеловали ее в моем присутствии».

Как-то в нашем городе был бал-маскарад. Отец мой предпочитал после работы быть дома, что-то читать, что-то писать, т. е. работать. Он был немногословен, приветлив с людьми, книги были его лучшими друзьями. Ради мамы, для того чтобы отвлечь ее от не очень легкой работы и в гимназии, и дома (с тетрадками), он достал билеты на этот маскарад, который должен был быть на святках.

Мой дедушка еще жил. Он сам сделал маме прекрасный костюм Мефистофеля, и мама, вся огненно-яркая, в маске, поехала с отцом на этот маскарад. Отец не танцевал. Мама очень хорошо танцевала. Она была стройна, красиво одета. Еще бы! Дедушка уж постарался, и его талант художника помог ему придумать для мамы такой оригинальный костюм из разных лоскутьев, бумаги, красок, что ее вход в зал произвел фурор. Ее тут же окружили, приглашали танцевать и всё гадали, кто это? Эта маска многих заинтересовала. Вдруг кто-то заметил моего отца, скучающего у колонны. Все сразу догадались, кто эта загадочная маска. Многие знали, что мои родители неразлучны. Это помогло раскрыть таинственность маминой маски. Это был их первый и последний «выход в свет», так как оба предпочитали или театр, или консерваторию, что для них было интереснее всяких балов и маскарадов.

Александр и Матрена жили на хуторе. Там у них были изба и огород. Их дочка Маня бывала у нас, я с нею играла, и мама читала ей и мне сказки. Меня к ним на хутор возили. У них был кусок помидорного поля, где они сажали помидоры отдельно от других овощей. Место называлось баштан. Это было под Одессой, на Бурлачьей Балке, где они жили. Они возили нам и другим городским жителям молоко. У них была корова с красивыми глазами. Я любила сесть недалеко от нее и наблюдать, как она жевала и поворачивала голову в мою сторону. Я любила, когда Александр привозил меня к ним. В телеге было постлано свежее сено, и в ней было очень уютно.

Одесский привоз был местом гастролей «королей» и их трупп.

Однажды Мотя пришла к нам, чтобы посоветоваться, какие ватники купить к зиме. Она сказала, что на днях они поедут на привоз и купят там ватники. И вот они оба туда поехали. Купили ватники. Деньги Матрена держала за пазухой в тряпочке. Когда они рассчитывались за ватники, у нее еще оставалась какая-то мелочь, несколько бумажек, и она тщательно спрятала их за пазуху снова. Купленные ватники были уложены в телегу, на них для предосторожности села Матрена.

Они хотели уже ехать, Александр начал разговаривать с лошадью («Но, но!»), как вдруг к ним подошли две женщины и суетливо объяснили им, что они что-то купили, но им нужно разменять деньги, так как у торговца нет сдачи. Матрена тут же встала (Александр сидел впереди с кнутом), достала из-за пазухи оставшиеся деньги и разменяла. Потом она снова села, пощупала мешок, и они поехали домой. Сняли мешок с телеги, хотели полюбоваться купленными ватниками. Развязали мешок. Вместо ватников там оказались тряпки. Женщины на привозе классически подменили мешок, когда Матрена встала, чтобы разменять им деньги.

Одним летом моему отцу (в голодное время) удалось устроить меня переписчицей в исполкоме. Мне было 14 почти лет. Мне там все очень понравилось. Это был особняк покинувших его богачей. Вокруг были небольшой сад и двор. Во двор свозили разную мебель из опустелых домов. Я обожала выбежать во двор и «любоваться собой» при свете яркого солнца в зеркалах этих шкафов. У нас такой шикарной мебели никогда не было <...> Однажды <председатель исполкомам подозвав меня, дал мне сверток, сказав: «Ты, девочка, работаешь неплохо. Мы тебя премируем!» Я с этим свертком после работы побежала домой. Когда развернули… Там была… Целая большая селедка! Вот так угощение! Такое не забывается! В голод – селедку! Я стала еще с большим жаром работать. <...> Я проработала там несколько месяцев, и когда там стали замерзать чернила и трудно было писать в пальто, родители попросили освободить меня. Мне «на дорогу» дали килограмма 3 гороху и кусочек какого-то сала. <...>

В холодную, голодную зиму папа получил паек в виде огромного, длинного, в 2 метра примерно, бревна. Это бревно лежало во дворе исполкома среди других обледенелых бревен, и папе выдали его по какому-то номерку. Мама тогда болела. Анюта ушла что-то выменять на продукты. Мы с папой привязали к обоим концам бревна веревку, сделали крепкий узел и потащили бревно домой. Тащить его по замерзшей от морского ветра земле было трудно. Но мы его дотащили, и соседи, как и папа, помогая друг другу, распилили его, раскололи, и мы некоторое время жили в тепле.

Но однажды тот же паек был в виде большой глыбы прекрасного антрацита. Мы были рады. Нам его привезли, тогда как бревно – из-за поломки телеги, на которой развозили пайки, – мы должны были тащить сами.

Когда эту глыбу угля привезли к нам во двор, папа на радостях, не позвав никого для того, чтобы ему помогли, накрыл глыбу (я сама все это видела) старым мешком и ударил по ней обратной стороной топора. Мешок был старый. Это место в мешке, по которому отец ударил, разорвалось, и осколок разбитого угля попал отцу в ноздрю. Полилась кровь. Кроме меня, с отцом никого не было. Он пошатнулся, закрыл нос рукой. Кровь лилась сквозь пальцы. Я закричала. Прибежали, помогли. После этого он лежал дома недели две. Был порван какой-то сосуд.

Уголь был разбит, уложен в сарай. Мы и не знали точно, кто это сделал. Помню, что к нам приходили и соседи, и рыбаки. Помню: отцу принесли какой-то совсем темный пирог, который он поел с удовольствием (и мне дал кусочек). Отец начинал выздоравливать.

Не только мы, но и все люди переживали тогда тяжелое время. Вспоминается все это бросками. И хоть не хочется об этом писать, но невольно пишешь как о чем-то, слава Богу, забытом, но очень тяжелом.

Мой брюшной тиф мог бы мне стоить жизни, но я вот существую и помню, что он был у меня оттого, что я, не сдержавшись, съела кусок сырой солонины, неся паек домой.

Рыбаки уходили в море ранней весной. Первый улов был «на долю счастливого». И мы на порогах наших домов находили корзинки с рыбой – дар от рыбаков тем, кого они уважали.

Однажды весной один из близко живущих от нас рыбаков, с семьей которого мы дружили, ушел в море с тремя сыновьями. Назад они, все четверо, не вернулись… Это было общим горем, и я, тогда еще девочка, бегала со своими подружками к убитой горем жене и матери этих людей. Мы там мели пол и что-то делали по хозяйству. Мы старались, чтобы она не так плакала, и просили ее об этом. Потом ее кто-то взял к себе жить, какие-то родственники. Больше я ничего о ней не знаю.

В очень бедном квартале Молдаванки жил один Гершкович со своей многочисленной семьей. Он был папиросником, т. е. ходил по домам и набивал табаком гильзы при помощи маленькой машинки с трубочкой. Я этого человека хорошо помню. А вообще он работал на табачной фабрике, но ему приходилось работать дополнительно, так как у него была большая семья и много детей. Я его помню худым, сгорбленным, несмотря на нестарый возраст. Папа случайно с ним познакомился. Папа курил мало – несколько папирос в день, но все же пригласил к нам Гершковича, чтобы дать ему заработать. Кроме того, папа устроил ему большую клиентуру, и они стали жить лучше. Как-то мама со мной поехала к ним. Она повезла что-то детям. Они жили в облупленном доме на втором этаже, и на длинном балконе были развешаны детские рубашечки и пеленки. Нас встретила жена Гершковича. Она была очень красива, с тонким лицом.

Потом они уехали в свое родное местечко <...> Они нам писали. У них были козы. <…> Потом они перестали нам писать и в наш город больше не приезжали. Когда он набивал папиросы табаком, я любила стоять возле него. И мне было приятно, что он мне что-то интересное рассказывал. Потом он обедал с нами и уходил.

8 марта. 84 год. В праздник всегда тяжело. Нет. Ушли. Одна. Друзья согревают. Звонят. Приходят.

Инна Владимировна принесла в подарок хорошенькую белую кастрюльку.

Здравствуй, белая кастрюлька!

Становись в посудный строй!

С этих пор ты будешь булькать,

Разговаривать со мной.

<…>

Вот твои теперь подружки:

Разноцветная посуда,

Сковородки, миски, кружки.

Много разного здесь люда.

Кто ворчит, а кто хлопочет,

Закипая на огне,

А кто просто так бормочет:

Шепчет что-то, как во сне…

Мои впечатления о добрых и злых людях.

1) Добрые люди – это все мои друзья.

2) Злые люди – я вот о них пишу:

<…>

«…С волками жить – по волчьи выть»

Гласит пословица. Не смею

Ее хулить, но с вами жить

И зло любить – я не умею.

Не помню, но примерно в 15-м или 16-м году горел театр оперный в Одессе. Мы тогда уже жили на Фонтане, но случайно в тот день оказались на Ришельевской у театра. Шланги были растянуты по всей улице. Это было днем. Пожарные в своих повозках, запряженных лошадьми, мчались по улице. Все мы стояли поодаль, страшное было зрелище. Вообще пожарные лошади внушали ужас в своем беге. Это были огромные, сильные (обычно черные или серые в яблоках) лошади. Их ноги у копыт были как будто обвязаны густыми пучками чего-то лохматого, пушистого. Это была особая порода лошадей, внушающих ужас, летевших, как стрела. Их можно было видеть только на пожаре. <...>

Потом мы узнали, что знаменитый занавес, изображающий борьбу Руслана с Черномором и других персонажей из сказки, сгорел. Его потом не восстановили. Повесили что-то красновато-розовое. <...> Что же касается потолка, то для его реставрации были вызваны из Италии художники <...> Наша семья часто бывала в этом театре. Я очень любила эти посещения, лет с десяти я уже различала качество голосов, не прислушиваясь к мнению старших, а имея свое собственное мнение.

Несмотря на довольно узкие фойе, на маленькое помещение буфета, в театре было уютно, красиво. Зрительный зал был разукрашен, особенно у лож, различными скульптурными фигурками: головками смеющихся девушек, разглядывающих себя в зеркалах, какими-то сказочными животными, вазами с распустившимися цветами, какими-то причудливыми колоннами, людьми в масках, чертиками, амурами и т. д.

А пирожные там были исключительно вкусные! И вода! Мне кажется, что нигде, как в Одессе, где всем «сладким» заправляли восточные люди, вода не была такой ароматной. С каким удовольствием я ее пила, не подозревая, что через некоторое, небольшое время я буду заглушать голод клеем от фруктовых деревьев, а позже, в эвакуации, гладить добрые лошадиные морды, прося лошадей поделиться со мной кусочком жмыха…

Лучше вспоминать хорошее, но плохое назойливо лезет в память.

У маминой начальницы Анисий Евграфовны был племянник Николай Михайлович. Он со своей женой Ниной Дмитриевной бывал у нас. Он был капитаном парохода. Сначала он командовал «Пестелем», а потом – «Крымом». Он брал нас, девочек, с собою в плаванье. Обычно он нас возил из Одессы до Ялты, где почти на самой набережной был расположен рынок. Там продавались главным образом фрукты. Нас посылали специально за кизилем, который там был крупный, душистый. В Одессе также было много фруктов, но такого кизиля не было. Обычно со мною ездили Катя и Лида, дочери моряков.

Мы как-то попали в шторм. Это было возле Ласточкина гнезда. Волны перекатывались через палубу. Люди ходили испуганные, держались за скамейки, за перила. Их тошнило. Но мы, девочки, привыкшие к морю, к его капризам, только забавлялись этим зрелищем. Увидев нас на палубе, Николай Михайлович, накричав на нас, велел нам спуститься в каюту, лечь (каждой) под койку и держаться руками за ножки койки. Помню, мы лежали, хохотали, а низ коек шлепал наши лбы. Было не больно, так как все там было мягкое.

Когда буря утихла и пароход благополучно причалил, медленно обогнувши одесский маяк, первое, что я увидела на берегу, бледные взволнованные лица мамы и Нины Дмитриевны. Нас повезли сначала к ним, так как они жили на Софиевской, что было ближе к порту, чем Ланжерон. Нас обсушили, накормили и дали нам, каждой (как сейчас помню) по узкой соломенной коробочке с финиками, привезенными из Египта. Эти финики были светло-коричневого, скорее золотистого цвета, крупные, прозрачные <…> Коробочки потом служили нам мебелью для кукол, с которыми мы тогда еще играли. Я помню, как мы строго заставляли кукол читать книжки с картинками <…> Затем куклы исчезли как-то незаметно…

Помню, как-то пароход стоял в севастопольском порту, в его знаменитой Бухте. Мы попросили разрешения у капитана побежать наверх в город за нотами. Нотный магазин был там близко от берега. Мы увлеклись рассматриванием нот и, когда услышали настойчивые гудки с парохода, поняли, что это относится к нам, и тут же побежали обратно. Когда мы спускались к пароходу, то увидели, что матросы убирали сходни. Мы дико закричали и побежали быстро к пароходу. Нас приняли

на пароход по последней сходне. Потом мы случайно узнали, что капитан просил матросов напугать нас для того, чтобы мы впредь не вольничали.

Матросы нас любили. И мы их. Часто мы садились с ними за стол и ели их простую и вкусную пищу. Как-то мы напроказили: купив в Ялте корзинку персиков (огромных, красивых), мы забыли о ней, и персики из-за жары сгнили. Мы начали забавляться, бросая их в море, соревнуясь, кто дальше бросит. При этом мы не замечали, что некоторые персики падали обратно на палубу, и мы их топтали, пачкали пол, который матросы всегда так скребли, что он цветом напоминал слоновую кость. Случайно там проходил капитан. Он нам ничего не сказал, но велел матросам наказать нас, что они и сделали, заперев нас в какой-то каморке с малюсеньким круглым отверстием вместо окна.

Мы там проплакали с полчаса, потом, привыкнув к полумраку, заметили на протянутой веревке нанизанную на нее копченую рыбу. Это была кефаль. Мы, да и все, ее очень любили. Это была вкусная рыба с очень нежным, почти таявшим во рту мясом. Конечно, первым нашим делом было оторвать каждую кефаль от веревки и наслаждаться ею. Границы нашему аппетиту не было, и последствия были печальные. Нас пришлось выпустить, так как мы в отчаянии стучали в дверь, и когда ее открыли, то удивленные матросы сначала не поняли причину нашей суеты, а потом, догадавшись, долго хохотали. В этот день повар дал нам только сухарей и рисовый отвар. Потом нас уложили, хотя это был день. Животы болели, было стыдно и перед матросами, и перед капитаном.

Когда в следующий раз мы ездили, нам напоминали о кефали, а также добавляли, что мы уже большие (Лиде тогда было 8 лет). Это заставляло нас вести себя лучше.

Напротив нашего дома на Черноморской было поместье одного богатого немца Лэммэ, у которого в Одессе и в других городах были аптечные склады и парфюмерные магазины. Когда открывались их ворота и въезжала туда коляска с красивыми лошадьми, мы могли с улицы видеть шикарный парк, впереди, при въезде, двор, усыпанный светло-желтым песком, конюхов и тех, кто приезжали к себе домой, т. е. Лэммэ и кого-нибудь из его семьи. Никто, ни я, ни мои подружки не были никогда в этом дворе, в котором находился особняк и стояли разные фигуры и широкие вазы с землей, где росли разноцветные мелкие цветочки.

Зато задний двор этого поместья был нам, девочкам, знаком. Мы на улице возле обрыва к морю играли и с детьми нашего двора, и с детьми с заднего двора этих богачей. Там были две девочки – Адя и Юля. Их мать умерла. Их отец, герр Дайкэ, жил с девочками и своей старой матерью. Мы к ним забегали. Это был немец с трубкой во рту, в деревянных башмаках, в вязаном свитере, в клетчатой кепке, надвинутой на лоб. Их двор был отделен от «чистого двора» высоким забором. Дайкэ проходил в «чистый двор» через маленькую калитку. Он работал там садовником. Его привезли специально для этого из Германии.

Как-то он попросил мою маму учить его девочек французскому языку и предложил учить меня немецкому языку. Занятия начались. Аде и Юле было примерно 6 и 8 лет, а мне – около 7-ми. Нас учил Дайкэ только разговорной речи. Мы и играли, и дрались и «по-французски», и «по-немецки». Девочки приходили к нам через день, а я должна была тоже через день ходить к ним на кухню, где герр Дайкэ торжественно вел со мной и с дочерьми беседу: помню – вопросы и ответы, названия предметов и т. д. За какой-нибудь год мы уже свободно болтали, имея небольшой языковой запас. Я очень не любила к ним ходить, тем более что я уже начала учиться в гимназии, и мне было там интереснее. У Дайкэ было угрюмо, если можно так выразиться. Принимали меня только на кухне, где на стене висели медные сковороды и кастрюли, такие блестящие, что казалось, что их никогда не употребляют. Это была отшлифованная немецкая аккуратность. Между прочим, когда Адя и Юля приходили к нам, мама всегда их чем-нибудь угощала. Что же касается матери герра Дайкэ с ее наглаженным фартуком и кружевными воротничками, то при виде меня она никогда меня не приветствовала, не отвечала на мой поклон, не улыбалась, не угощала. Кроме того, у них под лестницей была будка со злой цепной собакой, которая при виде меня выскакивала из будки и злобно рычала. Я быстро пробегала на ступеньки, и мне всегда казалось, что цепь ее недостаточно коротка и что когда-нибудь она меня укусит. Об этом я родителям не говорила, стыдясь своей трусости.

Однажды герр Дайкэ зашел к нам и объявил, что занятия с обеих сторон прекращаются, так как его хозяин и он уезжают с семьями в Германию. Мы и не заметили, как пролетели годы занятий. Наступал 14-й год, год войны. Мне было десять лет. Родители мне потом рассказывали, что герр Дайкэ им сказал: «Мы едем домой, в Германию. Будем русских бить!» и протянул моему отцу на прощание руку. Отец руки ему не подал, и они сухо простились.

Вот такая у меня в жизни была встреча с настоящими немцами. Но немецким языком, вернее, разговорным, я тогда овладела. А потом постепенно начала его забывать, ограничиваясь гимназическим обучением.

Я помню, как тетя Настя прислала мне из Ниццы замшевую сумочку. Я не привыкла носить сумочки. Ее куда-то спрятали. Но когда мне исполнилось 16, мама вспомнила о ней. Эта сумочка была в виде довольно большого мешочка. Мама понесла ее знакомому сапожнику. Он сказал, что из этой сумочки можно сшить туфли. За работу он взял дорого. Но туфли, мои первые настоящие «взрослые» туфли были красивы: средний каблук – черный, туфли – светло-коричневой замши. Сапожник был первоклассный, и его «шедевр» был всеми замечен. В одно из воскресений я с гордостью надела их с тоненькими чулочками (подарок брата, хранившийся уже несколько лет).

На мне было светлое ситцевое платье, эти туфли. Я пошла пройтись по лужайке с подружками. Солнце светило. Трава была зеленая. Мы шли, обнявшись, и пели тихонечко какую-то ласковую песенку.

Недалеко за нашим домом на Фонтане был дом, напоминающий готический стиль. Хозяином его был Мэхаличка. Это чешская фамилия. Он жил там с женой, сыном и тещей, которую очень любил. Иногда он с женой уезжал в отпуск, большей частью в свои родные места. Они брали с собой сына. А теща оставалась одна. Она боялась быть одна в большом доме и густом саду. Поэтому она во время их отсутствия ночевала у нас каждый день, и нам с нею было приятно проводить время. Она говорила по-русски с акцентом, часто путала времена. Мне доставляло особенное удовольствие промолчать, так как мама говорила, что бабушка уже старенькая и неудобно ее исправлять.

Я вспомнила эту семью вот по какому поводу. У них в Одессе на Ришельевской улице, т. е. в самом центре города, был магазин. Они были зажиточными людьми, так как в своем магазине они продавали велосипеды, а главным образом был большой доход от того, что они давали велосипеды напрокат. Я помню, как я бывала у них в магазине и любовалась «дамскими» велосипедами с их разноцветными украшениями на густой сетке колес. Однажды, поймав мой восхищенный взгляд, Мэхаличка сказал: «Хочешь покататься на велосипеде?» – Я обмерла! Упаду, наверно! Но как хотелось!

Он позвал своего мальчика, который в тот день был с отцом в магазине. Никак не вспомню, как звали сына Мэхалички. Это неважно. Главное то, что он в несколько приемов научил меня кататься на велосипеде. Помню, я ставила ноги на педали, но крутить могла с большим трудом. Меня толкал этот мальчик, и я с замиранием сердца как-то двигалась. Но это все продолжалось недолго. Мне это надоело, и я совершенно равнодушно смотрела, как другие дети свободно управляли велосипедами.

Помню, как однажды у жены Мэхалички был день рождения. Меня и еще других детей пригласили к ним, на Фонтан. Я понесла туда огромный букет роз. Они росли у нас перед домом. Я их поливала, подвязывала, так как они были на высоких стеблях. У них на именинах было много разной снеди, хотя это было еще немного голодное время. Снедь была простая, какая-то каша, какие-то темные пироги. Но в тот год было много арбузов. Их подали холодными, из погреба. Когда разрезали, слышался треск, а яркая красная сердцевина была как бы покрыта инеем. Бывает, что такая мелочь помнится. Я никогда не ела таких вкусных арбузов. А потом мои родители узнали, что эти арбузы, которые продавались тут же в ларьках, были привезены из Астрахани. Этот город вообще считается родиной арбузов. Наши арбузы не сравнить с астраханскими!

Потом этот Мэхаличка уехал с семьей в Чехословакию. Дом они продали. Туда мы больше не ходили. В памяти остался велосипед и арбузы…

Посвящаю старинным стихам

Все, что проходит – хорошо —

Воспоминания, реальность,

Все к человеку подошло:

И детство, и, конечно, старость.

Все новое вокруг тебя,

Все старое отходит в вечность,

Но даже и сейчас, живя,

Должны любить мы бесконечность.

27/VIII—82

III. Пермское культурное пространство