Голодное нищее Нелидово, издевательски раскинувшееся среди плодородной земли, лесов, озер, одним словом, среди Божьего мира, где все изначально было предусмотрено для сытой счастливой жизни, казалось в высшей степени свободопроницаемым. Леон приравнивал тезис «Бог — есть свобода» к очередному (какому по счету?) доказательству бытия Божия. То был как бы невидимый локомотив, к которому манило прицепить раздолбанный, сгнивший на запасных путях, ржавый состав, чтобы он умчал его небесной магистралью к благости.
Но что-то не сцеплялось.
Локомотив оставался немощным на свободопроницаемых нелидовских просторах. Господь Бог повагонно свалил Нелидово в светящийся мешок да и вскинул на плечо. Только вот ходил он, похоже, по кругу, как ходят растерявшиеся, заблудившиеся или водимые бесами. «Значит, не свобода, — подумал Леон, — другой уголек потребен этому локомотивчику».
Леон вдруг увидел прямо в небе, там, где солнце лежало уже не на носилках, а в гробу, и был тот синий гроб украшен белыми звездами, недвижный локомотив, определенно иностранного вида, бессильный сдвинуть с места длинный состав из черных нелидовских изб, коробчатых пятиэтажек, разрушенных храмов с кружащимися над ними православными врановыми, брошенных полей, бетонных со стилобатами и без оных райкомов-горкомов; огорченного, пенсионного вида Бога в железнодорожной фуражке, а рядом отца, почему-то в ленинском блатном кепаре, снисходительно похлопывающего Господа по плечу: «Хреновый из тебя железнодорожник, дед! Может, где и можешь, но не на нашей Октябрьской дороге!» Леон провел рукой перед лицом, отгоняя отвратительное видение.
Уже стояли перед шлагбаумом, запрещавшим въезд на территорию станции техобслуживания. По обе стороны проезда тянулись плотные ряды машин. Было удивительно, что в небольшом нищем Нелидове столько легковых автомобилей. И еще более удивительно, что все они неисправные.
Отец решительно (он теперь все делал решительно) поднял шлагбаум.
Наглый, самовольный их въезд в святая святых вызвал у находившихся там клиентов и обслуживающих их мастеров (выглядело, впрочем, как если бы суетящиеся, что-то нашептывающие, невпопад улыбающиеся клиенты обслуживали прохаживающихся, суровых, надменно-брезгливых мастеров в черных промасленных комбинезонах) два сильнейших, но параллельных, то есть не приводящих к немедленному действию, чувства: живейшую неприязнь и упорное нежелание замечать. Конечно же, всем хотелось немедленно выразить неприязнь, но как это сделать, если объект неприязни как бы не существует?
— Пойдем со мной, — сказал отец.
— Не будешь запирать? — удивился Леон.
— Здесь можно не запирать. Эй, любезный! — зычно обратился отец к проносящему на плече, как бревнышко на субботнике в Кремле, новенький глушитель мастеру. — Где директор?
Из вырвавшегося из уст того матерного шипа: «А ххху… зна… бля… ктор… там на… рху…» — можно было заключить, что кабинет директора находится на втором этаже (станция была двухэтажной), а вообще-то директор может быть где угодно.
Но он оказался у себя в кабинете, директор, по фамилии Апресян.
Перед кабинетом имелось подобие приемной. На железных, с облупленными фанерными сиденьями стульях маялись нервные люди, держащие в руках единообразно свернутые в трубочки заявления. Один из них вдруг посмотрел на отца и Леона в эту самую бумажную трубочку, как адмирал Нельсон в подзорную трубу.
— У меня назначено, — коротко проинформировал очередь отец и, не дожидаясь возмущенных возгласов, проследовал вместе с Леоном в кабинет.
Директор нелидовской станции техобслуживания легковых автомобилей «Жигули» Апресян о чем-то тихо и раздумчиво совещался со смуглым, заросшим щетиной человеком в дорогой кожаной куртке, не могущим быть ни кем иным, как бандитом или рыночным (а может, не рыночным, а каким-нибудь оптовым) торговцем.
— Слюшай… — недовольно обернулся этот самый бандитствующий торговец.
— Пусть товарищ Апресян послюшает, — перебил отец. — В приемной полно людей. Русских, между прочим, людей, местных жителей. А он целый час занят с… кем?
— Слюшаю вас, — тускло произнес Апресян.
— Слюшай, ты как разговариваешь? — изумился торгующий бандит. — Ты кто, фашист, этот… из «Памятника»? Почему сеешь междунационалистическую рознь?
— Товарищ Апресян, — возвысил голос отец. — Пригласить людей из приемной?
— Слюшаю, слюшаю вас, — Апресян сделал знак рыночнику замолчать.
Оскорбленный, тот отошел к окну, задымил «Данхиллом».
Отец заявил, что прибыл в Нелидово по решению… подпольного ЦК, чтобы провести специальный семинар с местной властью. Семинар состоится сегодня в восемь вечера в актовом зале райкома-горкома. Не худо бы и товарищу Апресяну поприсутствовать.
— Ты с какой горы свалился? — не выдержал одной из проживающих вблизи гор национальности рыночник. Его сознанию оказалась не чужда некая примитивная образность. — Где эта подпольная ЦК? Какой семинар? Нет никакой ЦК, разогнали вашу ЦК! Ты где живешь? Где ходишь?
— Помолчи, Аслан! — махнул рукой Апресян. — Вы много говорите, — обратился к отцу. — Если вы пришли, чтобы пригласить меня на семинар, я с благодарностью принимаю ваше приглашение. Больше ко мне вопросов нет, товарищ… как вас?
— Есть, — вздохнул отец.
— Слюшаю вас, — усмехнулся Апресян.
Отец коротко изложил суть дела.
Апресян снял телефонную трубку, распорядился прислать к нему какого-то Гришу.
Потянулись минуты томительного ожидания.
Говорить отцу, Апресяну, неизвестной национальности рыночному бандиту было решительно не о чем. Но и никак было не разойтись — в такой противоестественный узел завязались доминирующие в обществе силы: недобитая партия (ее в данный момент представлял отец), рынок (небритый торговец), связующее звено между властью (перелицевавшейся партией) и рынком — Апресян — коррумпированный мафиозный хозяйственный руководитель, жаждущий приватизации. Ждали Гришу — народ, рабочий класс, во благо которого, как утверждалось, революционно изменялись в стране производственные отношения.
Наконец объявился Гриша, оказавшийся тем самым малым, несшим на плече (явно на сторону) членистый новенький глушитель, изъяснявшийся шипящим, как змея или проколотая камера, матом. Каким-то он показался при пристальном рассмотрении дефективным, Гриша, с открытым, как клюв у птицы, ртом, скошенными лбом и подбородком, отчего лицо его напоминало рыцарское забрало.
— Гриша, — сразу же поставил отца в невыигрышное положение коварный Апресян, — мне позвонил первый секретарь нашего горкома, да-да, тот самый, которому ты делал «Волгу», попросил помочь товарищу. Посмотри. Дефицит, сам знаешь, у нас по записи для инвалидов и ветеранов. Товарищ не инвалид и не ветеран. Расчет на общих основаниях, — повернулся к отцу, — с первого июня по решению трудового коллектива мы перешли на договорные цены.
— Загоняй в угол на третий подъемник, — бросил Гриша и, не дожидаясь ответа, покинул кабинет.
Отец и Леон устремились следом. В дверях услышали, как Апресян и докуривший свой «Данхилл» торговец гортанно заговорили на незнакомом языке.
Очередь по-прежнему безропотно ожидала, свернув заявления на ремонт в белые трубочки. Рехнувшийся смотрел в свою сквозь окно на небо, уже как Коперник в телескоп. Впрочем, он мог смотреть куда угодно и как угодно: ни победы над неприятельским флотом, ни новой звезды ему было не высмотреть.
— Быдло, — достаточно внятно, чтобы очередь расслышала, пробормотал отец, — проклятое быдло! Сколько можно сидеть, терпеть! — махнул рукой.
Странно.
В кабинете Апресяна отец был как бы чрезвычайным и полномочным представителем несчастного русского народа, томящегося в приемной, пока два восточных человека обговаривают темные делишки. Добившись же чего хотел, вдруг как ракета от пустой ступени, отделился от оставшегося в томлении народа, более того, вздумал его судить.
Каким-то он сделался многоликим, обретший под ногами почву отец. Прежде он был одинаков — подавлен, неуверен, растерян — со всеми: с Леоном, матерью, сантехником, врачом, членом ЦК КПСС, директором Института Маркса — Энгельса — Ленина, однажды вечером смятенно позвонившим ему домой. Нынче же меньше чем за час: вдохновенно-победителен в райкоме-горкоме, вельможно-вымогающ с Апресяном, презрительно-высокомерен по отношению к свернувшей в трубочку заявления на ремонт очереди. Леону открылось, что свободопроницаемый человек неартистичен, высокоморален и скучен, как… Господь Бог. В то время как свободонепроницаемый — эффектен и театрален, как… сатана.
С Гришей отец решил быть народным в самом скверном — партийно-вельможном — понимании народности. Понес какую-то похабщину с покушениями на юмор.
Гриша сдержанно хмыкал, кривил лицо-забрало.
Липовая отцовская народность осталась невостребованной.
— Мразь! — прошипел отец, когда Гриша уселся за руль, чтобы самолично поставить машину на подъемник. — Мразь! — Я должен унижаться перед такой мразью! — Гнев изрядно обеднил эпитетами отцовскую речь. — Боже мой, во что превратилась наша страна!
После чего, отринув похабствующую народность, отец коротко проинформировал Гришу, что, если тот сделает все как надо, с него, отца, помимо оплаты по грабительскому прейскуранту, еще и поллитра.
Глаза у Гриши, равнодушно нависшего над мотором, потеплели. Лицо-забрало просветлело, как, должно быть, светлели лица под настоящими забралами у настоящих рыцарей, когда прекрасные дамы им кое-что обещали.
— Добро, — обнадежил Гриша, запустил руки в мотор, тут же и вынес приговор: — Реле залипает. Не проходит ток от генератора, вот и вырубается.
— Ну и? — тревожно выдохнул отец.
— Зачистить язычки, — широко (во все забрало) зевнул Гриша, показав собственный, обставленный редкими черны ми пеньками зубов, язык, уставший зачищаться самогоном, — и все дела. Минутное дело.
Приговор был легок, как десятирублевый штраф вместо отнятия водительского удостоверения.
— Ты там и другое посмотри, — нашелся отец, — чтобы мне не плакать о поллитре.