еющем тумане своим путем. Скоро хлынет кровь. Мы не можем ни притормозить, ни поддать пару, даже не видим рельсов, по которым идет состав. Разве что всемерно усилить, укрепить госбезопасность. Но, боюсь, поздно. Если мы хотим жить, если нам дорога великая идея, мы должны стать плоть от плоти, кровь от крови народа-коммуниста, — голос отца начал каменеть, как, впрочем, и лицо соседки Леона, твердой рукой возобновившей конспектирование. — Не мы семьдесят лет назад заложили программу в этот компьютер, — гремел отец, — не нам, неучам, следовательно, вносить коррективы. Программа будет доведена до конца! С нами или без нас. Но лучше, конечно, с нами. Компьютерная сеть защищена от всевозможных посягательств. Как бы мы ни лупили по клавиатуре, как бы ни насиловали процессор, нам не переиначить программу. А потому… — выдержал немую оглушительную паузу, выбросил вперед руку, как будто швырнул камень в морду сомневающимся. — Долой сомнения, будь они прокляты!
Зал заревел, зааплодировал, затопал. Они устали от неопределенности, от абстракционистского смешения красок, от нерешения вопросов. Хотелось определенности, хотелось черно-белого, хотелось решать вопросы силой и страхом. Как только и могли эти люди.
Потому-то никакие вопросы в стране не решались.
— Не к тому национальному, о котором завывают недобитые писателишки-почвенники, — переревел зал отец, и Леону сделалось за него страшно, так он набычился, побагровел, так страшно вздулись у него на шее жилы, — не к тихому крестьянскому ладу, чтобы плыть в избе, как в подводной лодке, не к березкам, полям и родительским погостам стремится наш великий народ, а к мировой ядерной державе без России и Латвии, единому человечьему общежитью, где не будет белых и черных, а будут все одинаково смугленькие! Ядерные отходы от производства ракет и атомных электростанций — вот родительские погосты нашего народа! Миллион ракет, могущих уничтожить мир сто семьдесят пять раз, — вот его национальная гордость! Так пусть гордится! Дадим ему ракеты вместо хлеба, жилья, товаров, больниц, книг и загранпаспортов! Вернем Восточную Европу, Аляску, Финляндию, Карс, Ардаган и Афганистан! Тайная страсть нашего смугленького, без России и Латвии, — не подняться до чужого уровня, а опустить остальной мир до себя, мордой в парашу, как смазливенького мальчишку в тюремной камере. Наш великий народ — враг частной собственности. Так избавим его от этой мерзости, все заберем себе! Земля, недра, леса, поля, реки и небеса, заводы и колхозы, музеи и картинные галереи — все, все, все должно принадлежать райкомам, горкомам и обкомам. А можно — мэриям, префектурам, городским управам, плевать, как мы себя назовем! Ну а нефть, хлопок, золото, алмазы — все, что можно продать за доллары, должно принадлежать ЦК и Политбюро, мэрам, президентам, членам Государственной думы, да хоть посадникам, князьям, боярам, великим каганам! Народу ненавистна религия, взывающая к милосердию. Так пустим народ по храмам, церквам, квартирам этих обзаведшихся видеокамерами и компьютерами гомосексуалистов-священников! У нас должно быть стопроцентное атеистическое государство! Народ не может существовать вне исторической перспективы, сказки о светлом будущем. Это как пучок сена перед мордой голодного злобного ишака, до которого он никогда не доберется, скорее сдохнет. А потому… — Отец перевел дух, набрал воздуха, заорал, как будто ему прижгли раскаленной кочергой пятки: — Да здравствует мировая революция! Да здравствует всемирный коммунизм! Партия, или что там вместо нее, торжественно провозглашает: нынешнее поколение всех людей на планете будет жить при коммунизме! Партия и наша всемирная интернациональная Родина едины! Слава великому кагану — всемирному генеральному секретарю ЦК КПСС, или чего там вместо КПСС! — Покачиваясь, сошел с трибуны. Хотел было спуститься со сцены, но зал колыхнулся навстречу, отца подхватили на руки, понесли. Только проплывающие в воздухе нечищеные ботинки и увидел Леон.
Опустили в фойе. Откуда-то появились цветы. Отец оказался в цветах, как знаменитый оперный певец, писатель-сатирик или… покойник.
Леон с трудом пробился к нему, окруженному возбужденным партийно-костюмным народом.
Триумф, казалось, был полным. Отец эльфом (куда подевалась усталость?) летел к лестнице, раздаривая райкомовским женщинам цветы.
Однако Леона не оставляло ощущение, что радостный подъем, деятельное оживление, заряженность на немедленные действия — все это неестественно, неискренне, неконструктивно и бессмысленно, как сухой лед, извлеченный из ледника. И как сухой же лед, свистяще испаряющийся прямо на глазах, недолговечно. Как будто умирающий поднялся со смертного одра и двинулся куда-то, печатая шаг. Так было не из-за отца или райкомовских людей, а… по какой-то иной причине, над которой они невластны и пред которой бессильны.
Что бы ни делали.
По лестнице отец и Леон спускались в полном одиночестве.
— Поздравляю, — сказал Леон, когда сели в машину. — Лекция прошла успешно. — И зачем-то добавил: — Почти как Нагорная проповедь у Христа. В том смысле, что толку не будет никакого.
Отец недоверчиво повернул ключ зажигания. Мотор завелся с первой попытки.
Было около десяти часов вечера. В воздухе держалась светлая ясность. Две инверсионные самолетные полосы перечеркивали небо крест-накрест, заклеивали его, как окно в прифронтовом городе. А может, то были лямки рюкзака, в котором Господь Бог, подобно мешочнику, носил Нелидово по кругу, не зная, что с ним делать.
По-прежнему безлюдным оставалось Нелидово. Между партийным райкомом-горкомом и остальным Нелидовом как бы простерлась светлая воздушная пропасть. Единственную живую группу удалось разглядеть на боковой травяной улочке: цепочку солидных гусей, а позади определенно беспартийного, махорочно-морщинистого деда в мешках-штанах, с двустволкой за ватным плечом.
Гостиница, куда их определили, была пока еще партийной, то есть в ухоженном, укромном (посреди хвойного парка) месте, с холлом в коврах и чистыми коридорами, но уже с наложенной рыночной лапой: из запыленного «БМВ» извлекал богатые кожаные чемоданы проезжий немец, по лестнице спускался, насвистывая, похабного вида золотозубый в перстнях то ли цыган, то ли грузин, явно бывший здесь как рыба в воде, хотя такое сравнение в высшей степени оскорбительно для рыбы; нелидовская проститутка в черных сетчатых чулках в упор рассматривала не то чтобы смущающегося, а как что-то бы прикидывающего в уме немца.
Рыночной (еще какой!) оказалась и цена за номер.
Вот только съестное никак не уживалось в регулируемом рынке, как будто невидимый регулировщик направлял съестное обочь рынка.
— Нет теперь у нас буфета, — зевнула отцу в лицо администраторша, — был, да закрыли, жрать нечего. Через парк — ресторан «Двина», до часу ночи оркестр.
— А выпить? — зачем-то спросил отец.
— «Камю», — цинично ухмыльнулась администраторша, — «Смирновская», баночное пиво.
Номер оказался удобным и просторным. Что было совершенно невероятно для советской (неважно, рублевой или валютной) гостиницы, исправно (без подтекающей воды) действовала сантехника. Рядом с окном стоял крепкий письменный стол. Имелся и низенький, так называемый журнальный, рябая столешница которого хранила главным образом следы стаканов и бутылок, но никак не журналов.
И не было надобности зажигать свет в номере, так как Господь Бог еще бродил с Нелидовом в рюкзаке по кругу, а в присутствии Господа всегда светло.
Едва они разложили на псевдожурнальном столике бутерброды с ветчиной, разрезанные и посоленные огурцы, конечно же, подавившиеся помидоры, сваренные вкрутую яйца, оплывшие, вспотевшие в полиэтилене равнобедренные треугольники сыра, едва Леон налил себе в стакан какого-то тягучего, с трудом покидающего бутылку сока, а отец, энергично потерев руки, как бы мгновенно и безводно их ополоснув, плеснул в свой стакан прозрачнейшей «Посольской», в дверь постучали.
Замычав, отец отставил стакан, крикнул: «Да! Войдите!», что можно было бы перевести с русского на русский как: «Нет! Не входите!» Но русские люди не большие мастера переводить с русского на русский. Тем более через дверь. Тем более такое слово, как «нет».
В номер вошел широкоплечий подполковник с красными петлицами мотострелка, тот самый, громче остальных аплодировавший отцу. Он и в зале показался Леону молодым, а вблизи предстал совершенным мальчишкой, не старше школьного русского физкультурника.
«Не слишком ли разбрасываются офицерскими званиями в нашей армии?» — подумал Леон.
— Извините, что отнимаю у вас время, — посмотрел на накрытый «журнальный» столик подполковник. — Собственно, я хотел переговорить с вами в райкоме.
— Присаживайся, пехота, — кивнул отец на пуфик. — Как ты думаешь, где здесь может быть еще один стакан?
— У меня вопрос, — не стал чиниться подполковник. — Только один, — улыбнулся, заметив, что отец помрачнел и насторожился. У него была открытая, располагающая улыбка. А сам он — с правильными чертами лица, голубоглазый, русоволосый, с ямочкой на крепком подбородке — вселял уверенность и спокойствие, как новенький исправный пистолет или автомат. То, что в России водились подобные подполковники, свидетельствовало, что не все в России безнадежно. — Есть стакан, — подполковник открыл портфель, достал самодельную, похожую на артиллерийский снаряд, флягу из нержавейки, отвинтил, как в термосе, верх. — Какой офицер без стакана?
— За знакомство, — отец налил подполковнику «Посольской».
— Валериан, — поднялся подполковник. — Можно без отечества.
— Будь здоров, Валериан!
— Будь здоров, Иван!
Чокнулись. Выпили.
Выпив, подполковник посинел глазами, прояснился. Хотя и до того был синеглаз и ясен. Леон подумал, что вопрос, приведший его к отцу, не терпит промедления. Как не терпит промедления перевооружение армии новейшим стрелковым оружием.
— Ваня, — сказал подполковник. — У меня очень мало времени. Через двадцать минут, — посмотрел на часы, — заступаю на дежурство.