Думать над этим можно было бесконечно, как над ходом светил, полетом орла, причудами сердца девы — всем тем, чему нет закона.
И Леон бы думал, если бы не появился на тропинке первый прохожий.
Леон решил, что заодно воскрес и памятник-чучело, так был прохожий черен, кирзов. Шел на подламывающихся ногах, причем подламывались они у него не по ходу, как у людей, а в обратную сторону, как у журавлей, цапель, птиц фламинго, как у выбеленного эстрадного негра Майкла Джексона, когда тот танцует на сцене.
Леон с мешком в руках направлялся к калитке, но человек не удостоил его взглядом, хотя должен был проявить элементарное любопытство: не каждый день в Зайцах появляются новые люди.
— Кто это? — спросил Леон.
— Егоров, — ответил дядя Петя. — Местный житель.
— А чего он такой… — Леон замялся, подбирая слово.
— Черненький? — ухмыльнулся дядя Петя. — Будешь черненьким, если хватанешь морилки!
— Морилки? — Леон, к стыду своему, не знал, что такое морилка.
— Жидкость на спирту, — объяснил дядя Петя, — красит дерево, делает как бы мореным. Дерево! А тут человек! Два месяца в больнице провалялся. Теперь на всю жизнь негр.
— А зачем он хватанул морилки?
— Зачем? Вырвешься из тюряги — все выпьешь! Он неудачно освободился, как раз под антиалкогольный указ.
Дядя Петя воткнул лопату в землю, распрямился над огородом. Разговор, в котором кто-то определенно представал хуже, чем он, доставлял ему удовольствие. Ведь он не хватанул морилки, сохранял пока что облик человека белой расы и (насколько было известно Леону) не сидел в тюрьме. Что совершенно отсутствовало в голосе дяди Пети, так это сострадание. Похоже, в Зайцах (и вообще в стране) научились жить без сострадания. Сурово встретила Леона срединная русская деревня с добрым и мирным именем Зайцы. Дядя, равняющий себя с Наполеоном и Гитлером, чуть было не сожравший Леона чернобыльский волк, черный, как ночь, хватанувший морилки Егоров.
— За что он сидел? — поинтересовался Леон. — Неужели за убийство?
— Нет, — сказал дядя Петя, и у Леона отлегло от сердца. — Сына полоснул косой по ногам. Малец чуть не помер от потери крови. Сухожилия вроде стянули, но хроменький стал.
— Где он сейчас? — зачем-то спросил Леон.
— Хрен его знает, — искренне удивился этому вопросу дядя Петя. — В интернате где-нибудь, в ПТУ, где еще? Шесть детей по свету раскидано. Старшая девка маляром-штукатуром по найму в Афганистане. Вышла за душмана. Пока матка была жива, иногда приезжали. Сейчас нет. Кто к такому поедет?
— Зачем же он сына… косой?
— А косил с похмелюги с мальчишкой. Тот все сзади хныкал, то не так, это не так. Егоров развернулся и…
Леон вспомнил необычную — коленями назад — походку Егорова, подумал, что дикий его поступок в одном ряду с не менее дикой фразой дяди Пети насчет того, что только трех создала природа. Дядя Петя воистину явился в неделю запоя Гитлером для своей живности. Егоров не то переделал сына на собственный манер — заставил ходить коленями назад, как выбеленного танцующего Майкла Джексона или птицу фламинго, не то Бог впоследствии переделал Егорова на манер сына, не только заставив ходить, как если бы не он, я его кто-то полоснул косой по ногам, но еще и превратив в негра.
Как бы там ни было, черный Егоров искупил грех пред сыном и Господом. Дяде Пете свой грех пред животными и опять-таки пред Господом еще предстояло искупить.
И еще Леон подумал, что сокровенная и окончательная мысль Господа насчет России где-то тут, между голодом морилкой и косой. Как в детской игре, не «холодно», не «тепло», а «горячо», «очень горячо».
Леона огорчило отсутствие сострадания в речах дяди Пети. Но объяснить дяде, что он неправ, Леон был бессилен. Не стал бы дядя его слушать. А если бы стал, то с изумлением.
Какой-то он оказался чрезвычайно вместительный — вонючий серый мешок. Идущий в сторону лугов, беспокоимый слепнями, Леон досадовал, что вызвался помочь дяде. Экая прорва травы уйдет в китовую пасть мешка!
Путь к лугам пролегал сквозь огороженный сгнившими жердями заброшенный сад.
Странный разнобой (плюрализм) царил в саду. Одни деревья стояли сухие. Их можно было хоть сейчас на дрова в царскую дяди Петину баню вместо мифического озерного плавника. Другие неистово цвели. Таких огромных — с гладиолус! — цветов Леон отродясь не видел ни на одной яблоне или вишне. Не иначе то было радиоактивное цветение. Одна вишня революционно ушла вперед. На ней созрели крупные, в цвет сталинских обложек, ягоды.
Радиация мало страшила Леона. Он приступил к вишням, А даже не обтирая с них пыль, необъяснимую, впрочем, после проливных дождей.
Ягоды оказались сладкими.
Леон объел две ветки, потянулся к третьей, как вдруг странное существо, если и имеющее право на существование (как всякое Божье создание), но определенно не имеющее права ходить в таком виде по деревне, возникло у сгнивших жердин.
Что угодно мог вообразить Леон. Что в сад забежит закусить вишнями чернобыльский волк, что побелеет русский рукотворный негр Егоров, что черные (неужто тоже приложились к морилке?) магазинные мужики вернут дяде Пете с извинениями сети, но только не что у заброшенного радиоактивного сада объявится хозяин. Вернее, преклонного возраста хозяйка, напоминающая кучу приготовленного к солению тряпья.
Между тем неожиданная хозяйка махала в сторону Леона узловатой, из корневища, а может, все из того же знаменитого зайцевского плавника клюкой. Ветер доносил ругательства. Главенствовали два вечных слова. Одно стыдливый ветер превратил в — у-у-у! — как будто выл отогнанный от вишни чернобыльский волк, другое — в изгнанную из русского алфавита «ять», как будто непотребная куча тряпья звала утраченную буквицу: ять, ять, ять!
Вне всяких сомнений, то было проявление инстинкта собственничества. Инстинкта, на котором стоит мир. Если не весь мир, то, во всяком случае, сельское хозяйство. Единственно было непонятно, отчего созидательный инстинкт не пошел во благо матерящейся бабушке.
За оградой виднелся ее дом. Выглядел он примерно так же, как кузница, если бы, сгорев дотла, она не рассыпалась головешками, а устояла. И был дом кос, как параллелограмм, и втиснут в черную землю.
Сорняки поднимались почти до крыши. Шумели, отражаясь в серых окнах, как деревья в сумерках. Рядом стоял сарай, крытый то ли сеном, то ли соломой, как будто в нахлобученной разбойничьей папахе. Ветер шевелил серо-желтые отрывающиеся космы.
Дом, сарай, а также внешний вид бабушки наводили на мысль, что помимо созидательного (здесь отсутствующего) начала инстинкт собственничества включал в себя и разрушительное (здесь присутствующее). Второе пересиливало. Стало быть, любые попытки изменить (посредством реформ) жизнь в Зайцах к лучшему были обречены. К худшему же жизнь, похоже, здесь измениться не могла, так как замерзла на знаменитом абсолютном нуле, ниже которого, как известно, одна лишь смерть.
Вряд ли тряпично-матерная бабушка имела в виду созревшие вишни. Иначе почему сама не собрала? Ненависть ее была шире вишен, летела сквозь мир, как смертоносная радиация. А между тем мир вокруг был чист, светел и, казалось бы, должен укорачивать ненависть. Но не укорачивал. В этом заключилось великое таинство ненависти, столь же непознаваемое, как таинство жизни.
Не одни сорняки буйствовали возле черной косой-хижины тряпичной бабушки. На тщательно оформленной клумбочке одиноко произрастал высоченный, как подсолнух по осени, огненно-красный георгин, похожий на пылающую жаровню. Трепещущая голова-жаровня была гневно повернута в сторону Леона. Где-то, помнится, Леон вычитал, что всего один у сатаны и расположен мифический этот глаз на заднице. Теперь Леон знал, что у сатаны два глаза. И второй глаз — георгин.
Рядом с бабушкой появился нестарый еще мужчина в майке, вполне пристойных брюках и, что самое удивительное, в подтяжках. Был он лысоват, кругл лицом, ясноглаз и совсем не походил на изможденных местных жителей. Скорее, на какого-нибудь проводящего отпуск в экзотических Зайцах доцента, начальника цеха крупного завода, а то и капитана дальнего плавания.
Леон ожидал, что почтенный интеллигент одернет старую тряпичную шпану. Однако он вместо этого угрожающе щелкнул по животу подтяжками, приобнял, как вулкан огонь и пепел, извергающую матерщину бабушку, холодно сощурился на Леона.
— Извините, — пожал плечами Леон, бросил в рот последнюю пыльную вишню. — Не знал, что нельзя, думал, ничье. — Полез под жердины.
— Куда? — осведомился мужчина в подтяжках.
— Что куда? — растерялся Леон.
— Куда?
Леон обратил внимание, что чем дольше они с бабушкой смотрят на его пустой мешок, тем сильнее злобятся.
— За травой, — честно признался Леон.
— Это наши луга, — мужчина, как кот в сапогах, обвел рукой землю от горизонта до горизонта. — Увижу, что рвешь, ноги из жопы вырву!
— Где же мне рвать? — подивился тавтологической угрозе Леон, подумал, что вряд ли среди обведенного рукой пространства отыщется такое местечко.
И как в воду смотрел.
— Где хочешь, — сказал мужчина. Но потом смилостивился. — Вон там! — направленно указал пальцем в сторону, где Леона чуть не сожрал чернобыльский волк.
— Там есть трава? — спросил Леон.
— Мне что за дело? — ответил мужчина.
Леон подумал, что, если уйдет в луга подальше да пригнется, как тать, они, пожалуй, его не увидят.
Луг был зелен, горяч, сух. Только возле самых корней травы земля была влажная и прохладная.
Леон зевнул, и тут же в рот ему влетел жесткокрылый горчайший на вкус кузнечик. Леон отплевывался, пока, как у пианинного чижика, не зашумело в голове. А когда отдышался, обнаружил себя опутанным тончайшей звенящей паутиной комаров, а поверх нее — грубой канатной сетью рычащих слепней. К тому же недовольствовали под ногами пчелы и медвежеватые шубные шмели.
Леон тревожно, как заяц, выглянул из высокой травы, дядя вроде не летел рвать ему из жопы ноги.