Сахар, догадался Леон, он что, с ума сошел? Поплыл прочь, не оглядываясь.
— Вот какие детки пошли, — произнес лысый, — от сахара морду воротят.
— Скоро перестанут воротить, — подал голос Сам. — Последний год с сахарком!
Все это надоело Леону.
Он чувствовал себя последним нормальным человеком в сумасшедшем доме. Единственно, настораживали просторы сумасшедшего дома, а также очевидное отсутствие медперсонала и администрации. Похоже, никому не было дела до широко разбредшихся сумасшедших. Как, впрочем, и до редких нормальных. То была высшая и последняя стадия свободы, за которой, вероятно, следовал конец света.
Леон вспомнил смирную, обтрепанную бабушку, державшую во время митинга на Манежной площади озадачивший его плакат: «Бог — это свобода!» Сейчас бы Леон шепнул бабушке, что знает местечко, где живут по этому плакату. Сейчас бы Леон сам пошел на Манежную площадь с плакатом: «Не вся свобода — Бог!» Но где та бабушка? Где Бог! Как в детской присказке, бабушка упала, Бог пропал, свобода осталась на трубе. Какой трубе? Леон подумал, что льстит себе, полагая себя нормальным.
В патио он ворвался злющий, в облепивших колени огромных трусах в цветочек, на которых было многократно написано: «Ну погоди!» Леон думал: его самую малость недотягивающие до брюк трусы уникальны. Но как-то Платина вышла в шортах с воспроизведенным автографом стихотворения Пушкина «Я помню чудное мгновенье…» и Пушкина же — в бакенбардах — портретом на заднем кармане.
Поспевала третья бутылка.
Две, любовно заткнутые пробками, остужались в ведре ледяной водой. Уже и закуску приготовил дядя Петя: порезал хлеб, очистил несколько луковиц, вскрыл две банки камбалы в томате и одну тушенки.
— Не терпится? — грубо, потому что нечего было терять спросил у дяди Леон.
— Да не без этого, — удивленно отозвался дядя Петя.
— Система? — поинтересовался Леон. — Неделю отдай и не греши?
— Не неделю, а сто грамм с устатку! — хмыкнул дядя Петя. Он, похоже, сам верил, что уложится в сто граммов. Кто, начиная пить, думает иначе?
Испортить в преддверии «ста грамм» настроение дяде Пете было невозможно.
Леон молча вышел из дома.
Двинулся по неизменно пустынной главной и единственной зайцевской улице. Он сам не знал, куда, зачем идет? Горячий ртутный ветер сушил облепившие колени трусы «Ну погоди!». Чучело-памятник вертелся на ветру веретеном, но вдруг замерло, безошибочно нацелившись указующим перстом на дяди Петин дом. Пять дней назад чучело твердо указывало на егоровский дом. Позавчера — на бабушкин. Оно, похоже, исполняло в Зайцах функции золотого петушка — указывало откуда ждать беды. А может, протягивало руку, чтобы в нее поскорее вставили стакан с самогоном. Быть беде! Но мы, один хрен, выпьем! «Только бы не клюнуло в лоб дядю Петю!» — покосился Леон на алчную под драной шапкой волчью харю.
Когда он вернулся, дяди Пети, бутылок, закуси не было. Газ выключен. Второй бидон с брагой замаскирован под столом дерюгой.
Воздух медленно очищался от спирта. Ожили ласточки. Одна криво вылетела в просвет между стеной и крышей, другая плюхнулась на стол, бесстрашно выставилась на Леона хмельными глазами-бусинками. Леон взял ласточку в руки, вынес на свежий воздух. На ветру она быстро протрезвела, взвилась, пискнув, в небо, затерялась среди других, строчащих небо, товарок.
Леон поднялся в свою комнату, достал из сумки танковый прицел. Но не успел поднести к глазам. Ртутный столб как будто проломил крышу, обрушился на него, размазал по кровати. Леон сам не заметил, как заснул, а может, потерял сознание.
Проснулся (очнулся) от ветра, свистящего в чердак, как в свисток.
До затмения, если верить электронным часам на столе, оставались считанные минуты.
Пошатываясь после тяжелого полуденного сна, Леон чуть не свалился с лестницы.
Ртутный столб более не давил. Зато ртутный ветер, как с цепи сорвался, сбивал с ног, сорил желтой, принесенной с полей, медовой пыльцой. В небе не осталось ни единой птицы. Лишь придурок-голубь пытался камнем упасть на землю, но завивающийся воронкой ветер каждый раз хватал его над землей, зашвыривал, как тряпку, еще выше. Несчастный голубь изнемог в борьбе, обратился в точку, растворился в злом небе.
Кролики чувствовали приближение затмения, бесшумно сидели в клетках, выстелив уши вдоль спин.
Только страшный красный георгин на суставчатой деревенеющей ноге победительно развернул лепестки. Должно быть, он вознамерился подменить в минуты затмения солнце.
В трусах-парусах, с черной трубой инфракрасного прицела в руках, подобно «Летучему Голландцу», носился Леон по затаившимся Зайцам, оскорбляя Господа своим видом.
Ноги сами повели в обход страшного георгина по тропинке вдоль озера к бане, единственному живому (и вероятно уже пьяному) месту в Зайцах.
«Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…» — донесся до Леона исступленный слоновий рев. Дяди Петин голос выделялся как самый разнузданный и пьянющий.
Леон немедленно пошел обратно.
«Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…» — повторил квартет. Как ни странно, правильнее всех, хоть и с кавказским акцентом, выводил Сам.
«Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…» — в третий раз.
И пока Леон возвращался к красному георгину, его преследовало: «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…»
«Там же есть еще какие-то слова, — недоумевал Леон, — как там? Главное, ребята, сердцем не стареть…»
Но снова (старшой, Сам, лысый уже задавленно хрипели, а дяди Петин голос, напротив, игриво взвился похабненьким, куражливым тенорком): «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…»
И по новой, уже без дяди Пети, одним измученным горлом, как идейные борцы перед расстрелом: «Под крылом самолета о чем-то поет…»
«Убили?» — испугался за дядю Леон, побежал к бане.
Но не успел.
Затмение настигло его метров за двадцать до белой с пустым квадратом окна посредине банной стены. Сделалось темно, как в самую глухую беззвездную ночь. Леон споткнулся, упал, посмотрел в небо, но не увидел ничего, кроме электроспирально вычерченного по черному, летящего оранжевого кольца, которое в равной степени могло быть солнцем и неопознанным летающим объектом.
Леон мысленно вознес хвалу Господу своему, не отнявшему у него в смутный час остатков разума, десантно перевернулся на живот, поднес к глазам танковый прицел ночного видения.
И замер с приросшим к глазам прицелом, изумленный открывшейся красотой потаенного Божьего мира. Небо было аспидно-черным, в звездах, в разноцветных — в кольцах и без колец — планетах, белых туманностях, переливающихся гроздьях алмазной метеоритной пыли.
Пронзительная тишина стояла в небе.
Леон подумал, что умер, что грешная его душа летит в отведенный ей предел.
Но тут же понял, что, к сожалению, еще жив.
Прицел наставился на озеро. Леон увидел прозрачную озерную воду, вертикальные бусы водорослей, серебряные рыбьи лица, прибрежные кусты, деревья со стучащими под корой сердцами, бегущей по стволам и ветвям клейкой прозрачной кровью.
Леон направил прицел на пустой квадрат белой банной стены, и тут же дробное, насекомье, свинцовое — с ветерком и горючей слезой — вступило в правый глаз.
Леон чуть не выронил прицел.
На лавке расплывшимся, как блин, лицом вниз свистяще спал дядя Петя. По полу перекатывались три пустые бутылки из-под шампанского. Старшой, Сам и лысый, трезвые, как будто не пили, сидели за столом.
Только это были не старшой, Сам и лысый.
Это были совсем иные люди. Вернее, даже не люди, а как бы сошедшие с азиатского вишневого ковра, с миллионов прочих: ковров, картин, скульптур, бюстов, диорам, плакатов, открыток, ваз, орденов, графинов, стаканов, деревянных панелей и рисовых зернышек призраки. Леон подумал, что Господь таки отнял у него разум.
Но и с отнятым разумом приходилось продолжать жизнь. Леон отнимал прицел от больного правого глаза и ничего не видел, не слышал. Подносил — отчетливейше видел белых, как бы присыпанных мукой, призраков-мельников, слышал каждое их слово.
Перебрасываясь в картишки, они продолжали разговор, начало которого Леон не застал.
— Самогончик приятен, — произнес старшой густым рокочущим голосом, любящего жизнь, ценящего ее радости человека.
— С гвоздичкой, — добавил Сам. — Как у Орвелла.
— Прочитал? — оживился лысый.
— В «Новом мире», — протянул руку, взял с лавки журнал без обложки Сам. — И еще русские народные сказки нашел в растопке. Больше тут читать нечего, — с недоумением посмотрел на дядю Петю. — Неужели он выписывает «Новый мир»? Зачем?
— Крести, — буркнул старшой. — Много о себе думает вот и выписывает. Полстраны таких идиотов. Жрать нечего, а они все читают. Мы играем или сказки рассказываем?
— Пас, — вздохнул лысый. — Что в сказках, Самыч?
— Пас, — сказал Сам. — Во всех сказках царь и царь. У зверей царь, у рыб царь, у птиц царь, у деревьев царь. Даже у вшей, — с отвращением шлепнул себя по щеке. — и решительно нигде ни парламента, ни народовластия.
— Восемь червей! — рявкнул старшой.
— Вист, — отозвался лысый. — Когда они сочинялись, сказки, Сам?
— Во всяком случае, до избрания на царство Михаила Романова, — ответил Сам. — Раннее средневековье — очень религиозное время, а Бога в сказках нет, хоть убей!
— Что из этого следует? — спросил лысый.
— Не знаю, — пожал плечами Сам. — Что-то, наверное, следует. Если даже из этого дерьма Орвелла что-то следует.
— Как минимум три вещи, — значительно произнес старшой. — Первая: рецепт сдабривания самогона гвоздикой. Вторая: любовь русского народа к деспотии. Третья: что Бога нет. Все три спорные. Не станете же вы всерьез утверждать, что хозяин, — брезгливо посмотрел на прилипшего щекой к лавке дядю Петю, — читал Орвелла и потому насыпал в самогон гвоздики? Что он горой за царя? И не верит в Бога?
— Орвелла, может, читал, да не дочитал, — по