Леон поправил рюкзак, бодро зашагал по шоссе.
«Три сотни, командир, и через шесть часов ты в Москве!»
Леон шел, не оборачиваясь. Промочивший до костей дождь казался ему Божьей благодатью. Леон знал, как напомнить о себе Господу. Под дождем, в рубище, с дурной от самогона головой, с деньгами в кармане (это важно) противостоять враждебной силе! Вопреки всем мыслимым своим интересам.
У Леона вдруг возникло ощущение (конечно же, совершенно ложное), что сдастся, сломается он — сдастся, сломается Россия. Та, убогая, пропадающая, какую он оставил в Зайцах. И та, внешне менее убогая, но не менее пропадающая, какая ждала его в Москве.
Быть может (да и наверное), в их сдаче-сломе и последующем исчезновении заключалось великое благо для человечества. Но Леон смертельно не желал исчезновения того, что при одном — Леоновом — рассмотрении было дарованной ему Богом и рождением Россией, а при другом — Леоновом же — не имеющим права на существование убожеством.
Революционно уничтожить это было все равно что насильно сдать в ЛТП пусть спившуюся, опустившуюся, с фингалами под глазами, но все же родную мать. Какой, пусть даже самый пропащий, сын решится на такое? Только равнодушный приблудившийся ублюдок.
Прощаясь под дождем в Зайцах с чуть посветлевшим от самогона Егоровым, матерщинной, распустившей рот бабушкой, малиновым, в каплях пота, как в росе, Геной, благоухающей французскими духами с глазами врозь (самогон на всех действовал по-разному) Платиной, ее, специально ради такого случая причалившим к берегу, позеленевшим, покрывшимся чешуей, дедушкой, прочими неведомыми людьми, Леон ощутил в себе ненормальную любовь к странным этим людям, к бездорожным, забытым властью, но не Богом Зайцам, ко всей России, которая, конечно же, была не только зайцевцами и Зайцами.
Вне всяких сомнений, Леон желал зайцевцам, Зайцам и России лучшего. Но «лучшее» (в понимании Леона) почему-то существовало вне этой святой троицы, то есть умозрительно, к троице как бы неприменимо. По всей видимости, разум Леона был слишком несовершенен, чтобы постигнуть потребное троице «лучшее». Измысливаемое же Леоном «лучшее», подобно волнам о волнолом, разбивалось о непреклонность зайцевцев, Зайцев и России. Всякое же (опять-таки в понимании Леона) «худшее» расцветало здесь, подобно страшному красному георгину на любовно удобренной клумбочке у бабушкиного дома.
Леон отдавал себе отчет, что его внезапная любовь к троице иррациональна. Что доказывалось хотя бы тем, что, возлюбив ее, Леон возненавидел притормозившего на «Москвиче» толстого усача в кожаной куртке. За что было его ненавидеть? Он предлагал нужную Леону услугу (подвезти до Москвы) по рыночной цене. Леону, как уже говорилось, было не жалко трехсот рублей, но пропасть ненависти разверзлась между ним и толстым усачом. Точно такая же, вдруг подумал Леон, как между зайцевцами и новым русским фермером дядей Петей, которого зайцевцам, в сущности, тоже было не за что ненавидеть.
Леон понял, что ненавидит усача за то, что сам никогда бы не потребовал за подвоз трехсот рублей с бредущего по шоссе промокшего человечка. За то, что усач преступил некую грань. И точно так же зайцевцы ненавидели дядю Петю за то, что тот преступил другую грань. Вознамерился посредством лютого труда разбогатеть на земле, на которой они испокон веку жили в опустошительной лени и нищете. И было таких граней бесчисленно. Повсеместно изъязвляющее тело России пропасти и пропастишки ненависти заставляли усомниться в ее скором светлом будущем. Равно как и дебильный «залом» преступивших, легкомысленно недооценивающих силу окружающей ненависти. Скажи кто симпатичному усачу, что за то, что он согласен посадить в тепленькую, вылизанную машину грязного, промокшего, стучащего зубами парнишку, довезти до Москвы всего за триста рублей, тот желает ему лобового столкновения при первом же обгоне, он бы искренне удивился. Точно так же, как дядя Петя, когда вдруг в проливной дождь сгорела кузница.
«Что там у тебя в рюкзачишке? — дружелюбно осведомился усач. — Мед? Литровка? Кидай банку, две сотни и поехали!»
Леон подивился рентгеновскому взгляду нового человека. В рюкзаке действительно находилась литровая, подаренная неожиданным пасечником Егоровым, банка прозрачно-тяжелого лесного меда. Ненависть его усилилась, сделалась прозрачно-тяжелой, ясной, как этот, украденный у диких пчел, мед. Если бы пчелы каким-то образом могли воплотить ненависть в мед. Потому что с чем угодно можно сравнить ненависть, но труднее всего — со сладким медом. С пчелиным жалом — туда-сюда.
Леон молча шел по шоссе.
Толстый усач посмотрел на него из окна машины как на идиота. Взревев мотором, шлепнув по мокрому асфальту шинами, «Москвич» растворился в дожде.
Леон подумал, что, когда пролетаешь на машине, шоссе, вероятно, кажется пустым и безжизненным.
Но на самом деле это не так.
Шоссе было странно — выборочно и густо — населено.
Сначала Леон набрел на колонию коричневогрудых птиц с холками, которые деятельно склевывали с обочины какую-то серую дрянь, похожую на просыпанные гранулы суперфосфата. В необъяснимом ажиотаже птицы далеко заскакивали на шоссе, где и находили конец под колесами. Леон полагал, что при приближении человека лесные птицы улетают. Но эти как будто не замечали его. Он прошел сквозь птиц, как Франциск Ассизский, выбирая, куда поставить ногу, чтобы ненароком не придавить.
Потом Леон вклинился в полосу червей. Юркие, красные, длинные белые, толстые, розовые, как изнеженные пальцы, литые, членистые, ленточные, навозные, земляные, песочные, мучные, древесные, опарыши и иные, неизвестные Леону, они мощно переливались через шоссе, словно растекшаяся струя вырвавшегося биологического родника. Неприятно мясным было в этом месте шоссе. Похаживали отяжелевшие от шального корма сероголовые галки. Оставалось только гадать, отчего не червей, а суперфосфат склевывают с шоссе те, оставшиеся позади птицы?
А еще через километр на живое кладбище бабочек набрел Леон. Сначала он подумал, что стелющиеся белые цветы выросли на обочине. Но это оказались бабочки-капустницы, числом не менее сотни, обреченно распустившие на дожде крылья.
Леон неизменно жалел всякую попавшую в беду Божью тварь, но тут речь определенно шла о добровольном самоуничтожении, причин которого Леон не понимал.
Так же как потом сразу не разобрался, что за серые, похожие на комья глины, бугорки вспучились на асфальте? То был поход лягушек и жаб курсом на восток, плотным, примерно в двадцать метров, фронтом.
Далее обычным, каким и положено, сделалось шоссе.
Размышления об аномальном поведении живых существ отвлекли Леона от холода (не так уж холодно было), от дождя (дождь не то чтобы прекратился, но временно приостановился под непрояснившимся небом), от крепнущего осознания бессмысленности и обреченности собственного похода (должны же, в конце концов, курсировать по шоссе автобусы!).
Леон подумал, что много чего отдал Бог на волю живых существ (включая людей), но кое-что оставил за собой, а именно: цель, путь и смерть.
Только что Леон наблюдал воочию, как во имя какой-то цели птицы, черви, бабочки, лягушки и жабы двинулись путем (на восток) через шоссе (смерть). Птицы и бабочки, впрочем, оставались на месте, но, может быть, они уже достигли цели?
В последние дни, точнее, с момента появления в Зайцах банных строителей диалог между Леоном и Господом временно приостановился.
Как только что дождь.
Сиротой с инфракрасным танковым прицелом ночного видения остался в мире Леон. А сейчас на шоссе (у Леона не было в этом ни малейших сомнений) диалог возобновился.
Как только что дождь.
Вот только Леону было жаль, что ради того, чтобы он осознал, что цель, путь и смерть за Богом, тому пришлось погубить столько безвинных птиц, червей, бабочек, лягушек и жаб, стольких перекормить сероголовых галок.
Леон более не сожалел об умчавшемся «Москвиче-2141», подобно наклевавшейся суперфосфата птице с хохолком, ощутил необычайный прилив сил, готовность идти столько, сколько будет угодно Господу.
Если бы он знал наизусть хоть один псалом, то немедленно бы воспел в честь Господа своего. Но Леон не знал. Хотя случалось, случалось ему заглядывать в Библию. Оттуда, как пузырь со дна озера, всплыл образ молодого царя Давида, танцующего пред Господом своим. И строжайший ветхозаветный Бог, помнится, не без благосклонности взирал на танцующего в его честь Давида.
Если бы кто-нибудь увидел промокшего, с прилипшими волосами, с рюкзаком за плечами, с правой стороной лица в белых точках и в шрамах, дико скачущего вприсядку, исступленно выкрикивающего что-то вроде: «Ух, ух… твою мать!», с перекошенной и одновременно счастливой улыбкой на синих устах Леона, то, вне всяких сомнений, подумал бы: сей человек безумен.
Но никто не увидел и никто, следовательно, ничего не подумал.
Пустым, как небо, было шоссе.
Лишь на излете танца, когда от усердия пред Господом у Леона закружилась голова и подкосились ноги, вдали возник высокий черный грузовик с фарами, как со злыми желтыми глазами.
«Вот он, мой Голиаф!» — решил Леон. Разминая руки, вышел на середину шоссе, чтобы поразить чудовище, но не вложил Господь в ищущую его руку подходящего камня, поэтому Леон вернулся на обочину, продолжил путь.
Который становился чем дальше, тем свирепее.
Совершенно черным сделалось небо. Таким (от ненависти, не иначе) оно становилось перед тем, как побить землю белым градом.
Бетонная, исцарапанная коробка автобусной остановки обнаружилась по курсу.
«Мешки», — прочитал Леон на колеблемой ветром желтой табличке в неразличимых серых цифрах, как в пауках, несуществующего расписания. То был знак Господнего расположения, которое, в сущности, есть нечто иное, как испытание. В мешке, стало быть, предлагал Господь Леону укрыться, переждать грядущий град.
Но что может быть унизительнее и недостойнее для отмеченного Господом, нежели пережидать Господнюю милость в бетонном мешке, точнее, в Мешках?