Glüklich, wer auf seinem Pfad
Einen Freund zur Seite hat;
Dreimal glucklicher aber ist,
Wen sein Mädchen feurig küsst.
Счастлив, кто в жизни
Имеет около себя друга;
Но втрое счастливее тот,
Кого горячо целует его возлюбленная.
Вообще в лице Гегеля в этот период мы видим добродушного, неуклюжего, несколько сентиментально настроенного бурша, готового даже забывать лекции профессоров ради удивительных синеньких глазок, пишущего скверные стихи (мы привели лучшие), курящего скверный табак, пьющего прекрасное пиво и проявляющего свое веселое настроение в неудержимом раскатистом смехе, приводившем в ужас мирных тюбингенских граждан…
Но все же он не забывает своих обязанностей, и мы не раз видим его читающим проповеди, как это было принято на богословском факультете.
Вспоминая впоследствии о своих студенческих годах, Гегель в письме к Нитгаммеру говорит: «Мой отец имел полное основание быть недовольным мною». А между тем, это – единственные годы, которые способны привлечь к себе воображение биографа и читателя. Перед нами неоперившийся еще юный философ, отзывчиво и даже страстно откликающийся на призыв жизни. В этом эмбрионе, увлекающемся французской революцией, сажающем деревья свободы, дающем клятву «никогда не верить в то, во что верить приказано», мы лишь с величайшим трудом можем различить первообраз будущего угрюмого философа, властно и жестоко преследующего всякие уклонения от того пути, который он сам почитает истинным. Но этот эмбрион, несмотря на свои увлечения, на беспорядочность своей жизни и занятий, более близок нам, обыкновенным смертным, чем будущий властолюбивый педант, с таким презрением смотрящий на всякое служение чувству, на всякую борьбу во имя идеала, мелькнувшего перед разгоряченным любовью или ненавистью воображением.
«Мой отец имел полное основание быть недовольным мною», – говорит Гегель, и мы охотно соглашаемся с ним, встав на точку зрения господина советника вюртембергской счетной палаты. Но и сам Гегель не доволен своею юностью. Он бы желал видеть в ней более порядка и меньше разбросанности, свидетельствующей об излишней горячности чувства, впоследствии презираемого. К этой юности, однако, относится самое светлое воспоминание его жизни – дружба с Гельдерлином.
Они были сверстниками, обоим не исполнилось еще и двадцати лет, когда они поступили в Тюбингенский университет. Гельдерлин был поэт, и только молодость могла заполнить глубокое различие между его характером и характером Гегеля. Еще ребенком он начал писать стихи и, как истинный талант, писал их со свободной и смелой доверчивостью к своему сердцу и своей фантазии. Его стихотворения уже в юности отличаются чрезвычайной нежностью выраженных в них чувств. Он сильно увлекался поэмами Оссиана и Клопштока; с другой стороны, он заимствовал у великого Жан-Жака понятие о человеческих правах и радовался тому, что французская революция подготавливает осуществление гуманных идей. В своих гимнах он воспевал добродетель, свободу, любовь к отечеству и с поэтическим красноречием излагал мысли, заимствованные из «Contrat social». Он хотел быть поэтом свободы и человечности и, совершенно естественно, с ранней молодости питал глубочайшее уважение к своему земляку Шиллеру. Шиллер умел увлекательнее всякого другого выражать идеалы юношеского возраста, горячо нападал на грубые предрассудки своего времени и, вместе с тем, со своими возвышенными стремлениями и верованиями соединял склонность к меланхолии и к разочарованию. Гельдерлин, как маркиз Поза, любил только человеческий род и поколения будущих столетий и рядом с этим чувствовал упорную, беспредметную тоску «по какой-то чудной, утерянной человечеством жизни».
В Гельдерлине было нечто большее, чем простая наклонность к благородной чувствительности или способность проливать умиленные слезы при таких высоких словах, как «свобода, равенство, братство и отечество». Он был болен своим воображением, боявшимся всякой действительности, чуждавшимся всяких реальных конкретных образов. Он любил только свои мечты, свои чувства, создания своей поэтической фантазии, высокие идеалы, но не жизнь, которая была вокруг него. Посмотрите на его отношения к женщинам: кто скажет, что это отношения здорового человека? Все достижимое или достигнутое, все воплощавшееся в формы обыденной действительности претило ему и вызывало какое-то болезненное отвращение. Он мог любить только платонически и ту женщину, владеть которой не представлялось никакой возможности. Слишком высоких, слишком обидчивых требований его сердца не могли удовлетворить ни один друг, ни одна возлюбленная. Однажды он написал: «Мне, вероятно, никогда не придется любить иначе, как в своем воображении», – и в этих словах ключ к пониманию его характера. Он любит фантастический образ гречанки Мелиты, «которая прелестна и священна, как настоящая жрица любви»; но так как действительность никаких «настоящих жриц любви не представляла», то земная любовь оказалась невозможной. Только однажды действительность пахнула в него своим здоровым дыханием, но и тут Гельдерлин остался верен себе. Он нашел «земное совершенство» – в лице матери своих воспитанников, женщине очень умной и нежно настроенной, но в то же время и недостижимой. Но это-то именно обстоятельство, что он никогда не мог вступить в обладание предметом своей любви, окончательно укрепило Гельдерлина в убеждении, что это – идеал. Он быстро взвинчивает себя без всякой меры, без всякого сострадания к здравому смыслу. Сюзетта Гонтар, тридцатипятилетняя дама, немедленно превращается в настоящую гречанку, в «священную жрицу любви». Он пишет страстные письма, в которых выражает желание обнять вселенную и человечество за доставшееся на его долю счастье—: созерцать совершенство.
Но и эта любовь оказалась лишь весенним лучом. Гельдерлин скоро опять погружается в меланхолию. Разрыв с действительной жизнью, отвращение от всего, что может дать земное счастье, приводят нашего поэта сначала к грусти, потом к помешательству. «Все противно, все гадко, все скверно в окружающей жизни!» – говорит Гельдерлин. «Нет народа более жалкого, чем немцы! – восклицает он в другой раз. – Вы найдете между ними ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священников, но не людей; господ и рабов, юношей и стариков, но не людей!» «Склад семейной жизни – глуп». «Политика – бессмысленна». «Человеку, как гусю, приходится стоять в современном болоте».
Такой разлад с действительностью мог повести или к борьбе с ее злом, или к обиженному удалению от нее, к бесполезным жалобам и полному разочарованию. Гельдерлин избрал второй путь и, конечно, погиб. Он бранится, проклинает, насмехается, когда сердце его обливается кровью, но не находит и признака силы в душе, чтобы проявить свое негодование в активной борьбе.
Варварство, варварство, – постоянно восклицает он. Но что же делать с ним? Неужели надо оставаться спокойным зрителем? Спокойным Гельдерлин быть не мог. Он тосковал, мучился и искал своего спасения в созерцании, в мире грез, идей, образов. Сильный талант, как Гете, сильный ум, как Гегель, уравновешенные натуры, как Гегель и Гете, могли рискнуть на это, то есть на примирение с жизнью, какой бы она ни была, лишь бы идеалы хороши были, но Гельдерлин погиб – «завядши без расцвета». Его тяжелая тоскливая жизнь освещалась только одним светом, который лился на нее из созерцания греческой древности. Гельдерлин был влюблен в Грецию. Я говорю «влюблен», потому что иначе не знаю, как охарактеризовать его чувства. Он был влюблен с полным отречением от своего «я»; он обожал и любовался на свою красавицу, даже не думая ближе подойти к ней или приблизить ее к себе. Он был счастлив при мысли, что когда-то на земле существовала дивная страна, жизнь которой, полная счастья, полная силы, представляла гармонически целое, гармонически прекрасное. С ужасом, по всей вероятности, посмотрел бы он на человека, который предложил бы ему принять меры к восстановлению этой прекрасной древности на германской почве. Ему достаточно было одного созерцания этой жизни, которая вся представлялась ему как бы выточенной из белого паросского мрамора с дивными формами Венеры Медицейской. Во имя этой Греции он отворачивался от своей родины, совершая невольно, в pendant духу времени, один из самых тяжких грехов человека. Он видел вокруг себя пошлость и ничтожество, видел разрозненных, разбитых на мелкие части людей современности, преисполненных внутренними непримиримыми противоречиями. И с тихой грустью меланхолически созерцательной натуры он обращал глаза свои к своему божеству – этой спокойной и дивной в полном обладании своей красотой Греции.
«В Гельдерлине, – говорит Гайм, – Гегель встретил, так сказать, живое воплощенное чувство древности». Под его влиянием в нашем философе с большею еще силою пробудилось детское влечение к классическому миру, когда Антигона оказывалась родственнейшею из душ, а слишком современный Вертер почти не производил впечатления.
Сойдясь на этой почве, они стали друзьями, вместе приветствовали французскую революцию, вместе клялись быть «свободными» людьми, гражданами того мира, где царит красота и гармония. Они дали однажды друг другу дивную клятву «жить для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что чувствовать». В этой клятве выразилась вся их бодрая, юношеская вера в самих себя, в свои молодые силы, достаточные для подчинения себе вселенной.
Трудно сказать, что нравилось Гельдерлину в малоподвижном, слишком рассудочном Гегеле. Как могли они быть друзьями, несмотря на резкую противоположность своих натур? Но, вероятно, Гельдерлина привлекало в нашем философе как раз то, чего не хватало ему самому: спокойная осмотрительность, осторожная логика и глубокая вдумчивость. Быть может, ему нравилось раскачивать это тяжелое тело своими одушевленными, полными восторга речами, тем более, что это удавалось ему как нельзя лучше. Под влиянием Гельдерлина Гегель написал даже стихотворение, – топорное, неуклюжее, но, несомненно, мечтательное, где