нием того, куда и как сильно дует ветер, – если это взять, усвоить и скомбинировать, то из меня со временем выработается идеальный редактор, преуспевающий писатель.
В общем, начнем помаленьку. Пока что приступлю к работе и оформлю все свои бытовые неурядицы. Я еще не получил твоего ответа на вопросы, поставленные в прошлом письме, – они, разумеется, остаются в силе. Кроме того, я через неделю-полторы смогу выслать тебе деньги. А потом решим, как нам поступить дальше. В смысле творческом – рассказы предложу в свой журнал, только чуть попозже, когда освоюсь, сейчас заканчиваю статью в Литгазету и продолжаю писать роман. Это будет вещь.
На этом кончаю. Жду твоих писем и жму твою страдальческую лапу.
Целую,
Жора
Получил твое письмо от 13.6. В ЦЕКА звонил много раз, мне дали другие телефоны. Но пока никуда нельзя дозвониться[101] (10.10.1956, FSO).
Вскоре ему пришлось пережить еще одну трагедию. Самым близким и любимым другом Владимова в Москве был Марк Щеглов, молодой и очень талантливый литературовед, умерший 2 сентября 1956 года в возрасте двадцати девяти лет. Он оставил глубокий след в литературной критике той поры, в сердцах и умах знавших его современников. Самуил Маршак, по словам Владимова, сравнивал смерть Марка Щеглова с трагедией ранней гибели Дмитрия Писарева. Владимов очень тяжело и болезненно воспринял его смерть:
…Ты, наверное, уже прочла в Литературке некролог о Марке Щеглове. Он умер в Новороссийске 2 сентября [по ошибке, напечатали – августа] от туберкулезного менингита. Я ведь рассказывал тебе, что у него костный туберкулез, он ходил на костылях. Очень тяжело было встретить известие о его смерти – он был человек редкого обаяния и очень талантливый, на него возлагали большие надежды [и – били тоже весьма порядочно!]. Мы тут все ходим как потерянные, а вдобавок […зачеркнуто] Кочетов искромсал этот некролог и снял все подписи наши, которые начинались именами Твардовского, Федина, Погодина, Эренбурга, Чуковского и других. Что вы, говорит, носитесь с вашим Щегловым, ведь он даже не член Союза. Может быть, и меня когда-нибудь так. Очень тяжело на душе… (06.09.1956, FSO)
Мария Оскаровна, принимавшая близко к сердцу все переживания сына, выражая свое сочувствие к его потере, написала и послала ему стихотворение «На смерть Марка Щеглова». В ответ он писал:
Спасибо за стихи о Марке Щеглове. Только никакими словами человека не вернешь. Это был на редкость симпатичный парень, очень веселый и человечный, несмотря на все свои недуги. Для меня его гибель – особенно большая потеря, потому что он был моим единственным «своим» человеком в Москве. Теперь она для меня как-то сразу опустела. За эти несколько месяцев мы с ним крепко сошлись, – я ведь писал тебе, что у него провел свое 25-летие, и вообще бывал на каждой неделе и виделся во всех редакциях… Марк умел притягивать людей, как магнит, вокруг него как-то сами собой возникали группы, кружки, общества, компании. А сам он никогда не делал из своей болезни пиф-паф-ой-ой-ой, – ей-богу, Островский мог бы позавидовать его спокойному и веселому мужеству. Он ел, как фламандец, любил выпить, поболтать, посмеяться с девицами, устроить какую-нибудь каверзу, но все удивительно мягко и человеколюбиво. Он никогда не жаловался на свои болезни, и это его погубило. 19-го августа я провожал его в Анапу, помог с чемоданами, он был очень весел, говорил «кто куда, а я в Анапу, вир фарен нах Анапа»[102], мы лопали в жаркий день мороженое, и он рассказывал, что где-то вычитал о французских автоплакатах на опасных перекрестках «Водитель! Будь осторожен. Смерть – это надолго». А смерть уже сидела в нем… Будут еще появляться статьи – свет угасшей звезды. Но уже никогда не будет ничего в маленькой комнатенке в Электрическом переулке, мимо которого мне теперь страшно и проходить. Жамэ, Жамэ![103]
Да, тяжело и грустно, но – живые борются! С этой мыслью я просыпаюсь утром и засыпаю вечером (1956, FSO).
Точной даты этого письма нет, но ясно, что оно было написано не позднее конца сентября. Десятилетия спустя Владимов, с грустью рассказывая мне о смерти Марка Щеглова, сказал: «Генка мой погиб. Илью занесло в Сибирь, Лешка вернулся в Орел, но в письмах же всего не напишешь. Я после смерти Марка чувствовал себя в Москве очень одиноким. Но, конечно, я понимал, что – сильный, здоровый человек, даже ради памяти Марка я не имею права распускаться».
Приступив к работе в «Новом мире», молодой литератор чувствовал, что его существование «гадкого утенка» кончилось. Он обрел свою «стаю» и, несмотря на все бытовые трудности, наслаждался новой средой, встречами с авторами и редакторскими обязанностями.
10.10.1956
Здравствуй, мама!
Получил твое послание и конвертик, которым и воспользуюсь не без душевной приятности, так как бежать на почту нет времени, а редакционные – сдаются незапечатанными, их проверяют в отделе писем.
Дела мои, разумеется, «по-видимому» и «по-прежнему», хотя в хлопоты включился Симонов, который сам в этом «кровно заинтересован». Это, действительно, так, потому что ходят слухи, что Твардовский будет скоро главным редактором «Октября» и Закс, стало быть, немедленно уйдет туда, и в «Новом мире» нет человека, кроме меня, заворачивать отделом прозы. Я их почему-то устраиваю со всех сторон. Сейчас Закса нет – в Коктебеле, так что я один в отделе прозы и – ничего, справляюсь недурственно, хотя временами чувствую необходимость прибегать к онегинскому методу многозначительных умолчаний. Нужно много читать, а времени и условий – нету. Так что – выворачиваюсь, полагаясь целиком на врожденный художественный вкус.
Во всем остальном шефы, безусловно, идут навстречу. В субботу ко мне в кабинет пришел Кривицкий, расспрашивал, как у меня с деньгами, много ли могу посылать матери и т. д., потом заявил, что хотел бы видеть меня в модном костюме и выписывает мне какими-то сложнейшими комбинациями, одному ему ведомыми, деньги – на пальто, костюм, ботинки и прочее. Просил составить смету расходов и представить ему и при этом быть «по возможности нескромным». Меня это удивило и обрадовало – с таким народом можно работать. Как неожиданны люди! – а мне со всех сторон говорили: не идите к этому бездушному цинику, за копейку продаст и т. д. и т. п.
А Дудинцев, который знает людей, сказал мне: «В самое смутное время, когда роман висел на волоске – или вознесут до небес, или угробят на всю жизнь, – Кривицкий заключил со мной договор на новый роман, выплатил авансом 15 000. Может быть, это только расчет, но я этого никогда не забуду».
В общем, я не теряю надежды, потому что дело делается, и Симонов, действительно, очень загружен в Союзе, так что трудно урвать несколько часов и обтяпать мои дела, – но сделают они обязательно, потому что это и филантропия, и расчет одновременно…
Да, вот так и живу: не хлебом единым! Работа чертовски увлекает, забываешь и о мансарде, продуваемой со всех четырех сторон, и о том, что «у меня теплого платочка, а у тебя нет теплого пальта»[104]. Но теперь это, слава богу, будет, раз мои шефы хотят видеть меня на коне и в новых латах.
Как видишь, перспективы передо мной захватывающие, стоило ради этого голодать и мытариться на романтической мансарде… Вообще, теперь, после всех ведерниковых метаний я вдруг почувствовал почву под ногами, увидел в руках канат, за который можно крепко уцепиться и он – вытянет меня из засасывающей трясины нищеты. К весне надеюсь закончить роман, у меня уже четверть написана, – тогда можно уже будет вздохнуть спокойно и позволить себе небольшой отдых. Может быть, даже – поехать на юг, к Черному морю, которого я не видел уже 10 лет. Так охота посмотреть на наше Махинджаури, обожраться хурмой и мушмулой, сползать на Зеленый мыс, куда мы плавали с Генкой, когда не совсем понимали, что человек – смертен… (10.10.1956, FSO)
В то время он начал писать «лирико-философскую» пьесу, которую планировал предложить журналу «Театр». Темой было столкновение вернувшегося из Гулага человека с доносчиком, который отнял у него годы жизни и любовь. Но при встрече к бывшему зэку пришло осознание, насколько ничтожен и внутренне опустошен виновник его несчастий. Желание рассчитаться с ним погасло. В письме матери он рассказывал: «Но в этом деле есть молодежь, которая мотает себе на ус то, что произошло между дядями и тетями, она делает свои выводы и идет своей дорогой. Это и есть самое страшное возмездие проворовавшимся отцам» (27.11.1956, FSO). Рукопись этой пьесы не сохранилась. По словам Владимова, попытка была неудачной, так как он был слишком незрелым автором и не смог создать глубокую философскую пьесу, хотя тематика очень волновала его.
В молодости мне казалось, что знание и понимание философии необходимо для того, чтобы писать глубокие книги, что должна быть философская основа. Я читал в основном западных философов, особенно французских и английских – Монтеня, Паскаля, Бэкона… Но когда я начал писать по-настоящему, я понял, что писатель не может существовать в рамках философской концепции, потому что постоянно оказывается в положении сороконожки, у которой то одна, то другая нога начинает шагать куда-то в другую сторону (ГВ).
Несмотря на «треклятый квартирный вопрос», жизнь его, как он писал матери, была очень насыщенной, а настрой оптимистичным:
…Моя судьба всерьез и надолго связана с Москвой, и я вовсе не намерен отказываться от своих, пусть даже небольших завоеваний. Отступать бесполезно и глупо…
Живем мы, точно в кратере вулкана: горячо и весело, но каждую минуту ожидаем взрыва. Ну, пора кончать. Передай приветы всем, кого встретишь. Скажи кредиторам, что долги начну отдавать с первой же зарплаты, и тебе пришлю. Будь здорова, пиши. Остаюсь твой непутевый и страждущий сын, которого мало привлекает перспектива иметь под боком милую, умную, тонкую и грациозную