Пока я «особачивал», прошел год-полтора примерно. За это время сняли Хрущева, и закрылись ворота для лагерной темы. Ничего нельзя было больше в «Новом мире» о лагере печатать, и Твардовскому осталось только развести руками. Так появился второй вариант. Интересно, что в самиздате он не нашел пристанища, так как рынок был уже забит первым. И когда говорили, что есть новый, никто не хотел его опять переписывать. Второй был лучше, но поражающего действия первого тиража он не имел.
Таким образом эта повесть долежала до 1974 года, когда издательство «Посев» меня нашло и предложило ее опубликовать.
ЛК: Следующий вопрос – тамиздат. Когда ты столкнулся с тамиздатом и как рассматриваешь соотношение тамиздата и самиздата и в своем опыте, и в литературном процессе?
ГВ: Тамиздат – понятие, которое вступило в русскую литературу сразу после Октябрьской революции. Сразу же стало ясно, что какие-то писатели в России печататься не могут. Поэтому в первые же годы советской власти возникла проблема тамиздата. С точки зрения читателя, и Бунин, и Куприн, и Бердяев, Ремизов, Пильняк – все это был тамиздат.
В возрасте двадцати шести лет я наблюдал уход большого писателя в тамиздат. И я лично столкнулся с этой проблемой, еще когда работал в «Новом мире», и у меня в редакционном столе долго лежал роман Пастернака «Доктор Живаго». Начальство колебалось: печатать не печатать, давайте подождем. В конце концов, вернули рукопись Пастернаку. В 1957 году, когда в Москве проходил IV Всемирный фестиваль молодежи и студентов, пришел член редколлегии Борис Лавренев и стал рассказывать, что Борис Пастернак передал рукопись своего романа некому Фельтринелли, итальянскому коммунисту, издателю, который снял копию и уже объявляет о том, что он будет печатать по-русски.
Почему-то Борис Лавренев – человек добрый (не злой, по крайней мере) – очень зло и язвительно говорил об этой истории. Помнится такая фраза: «Если Пастернак не понимает, что это не шуточки, то не будет больше Бориса Пастернака».
Все настроились сразу против Пастернака – такая была реакция, против него. И я думаю, что поэтому, когда возник скандал с исключением, это судилище, там участвовали люди, от которых трудно было бы этого ожидать: Борис Слуцкий, Вера Панова, Владимир Солоухин, да и сам Сергей Сергеевич Смирнов в этом грязном деле принимал участие. Список ораторов был довольно пестрым.
Как я к этому относился? Я чрезвычайно молод был, двадцать шесть лет. Я понимал смысл всей этой травли, которая велась «ушастыми» из «Литературной газеты». Кочетов был тогда редактором, и всю неделю поливали Пастернака. Я был свидетелем такого же «полива» Дудинцева год назад той же «Литературной газетой», так что я это воспринимал параллельно, как явления одного ряда.
Единственное, когда я почувствовал к Пастернаку не то чтобы неприязнь, а как-то стало за него обидно, – когда он отказался от Нобелевской премии. И как-то я подумал: «Будучи на вершине славы, зачем же проявлять такую слабость? Еще неделю перетерпеть бы!»
Но я тогда, как и многие, не заметил одного факта. Дело в том, что в своем письме на имя Хрущева[306] Пастернак просил не лишать его Родины и говорил, что он отказывается от Нобелевской премии. Но он не отказывался от самого «Доктора Живаго»! Это чрезвычайно важно, но этого тогда никто не заметил. Он ни словом не раскаивался в том, что написал свою книгу, и в том, что напечатал ее в тамиздате. Это стало заметно, и потом мы об этом вспомнили, когда в «Литературной газете» появлялись раскаяние, вернее покаяния наших друзей, не выдержавших давления, которые отчасти отказывались от своих рукописей. Я считаю, это уже недостойно писателя, – говорить о том, что рукопись не доработана, что они не отвечают за нее, так как она давно написана. Они всячески отходили от своего собственного детища. Пастернак этого не сделал.
Второй раз мы столкнулись с таким явлением, как тамиздат, уже в масштабах всей страны, когда стало известно об аресте Андрея Синявского и Юлия Даниэля. И вот здесь, мне кажется, начальство литературное, и вообще власть, сделали большую ошибку. Помня судилище над Пастернаком, которое было в самую пору оттепели, они рассчитывали на такое же всенародное осуждение этих двух, как они их называли, «отщепенцев» и «перевертышей», которые печатались под псевдонимами. Действительно, на многих писателей произвело неприятное впечатление, что люди прятались под псевдонимом. Но когда двое подсудимых впервые в истории политических процессов в России не признали себя виновными, к ним вспыхнуло горячее сочувствие. И здесь неожиданно для властей около ста человек выступили в их защиту. Одно письмо подписали восемьдесят три писателя во главе с Паустовским и Эренбургом. Они просили отдать Синявского и Даниэля на поруки. И было еще наше письмо, письмо молодых, которое не попало в «Белую книгу» Гинзбурга[307] просто по нашей дурости и наивности.
А дело было так. Ко мне подошел Василий Аксенов в клубе литераторов и спросил: «Как тебе все это нравится?» Тогда шел как раз этот суд. Я сказал, что мне это не очень нравится. Он сказал: «Надо выступить. Как ты думаешь?» Я сказал: «Конечно, надо выступить». Причем оба поняли слово «выступить» – конечно же, в защиту! И мы сходу пошли в редакцию «Юности», где никого не было, кроме Гладилина. И мы втроем быстренько состряпали письмо[308]… Мы составили письмо, в котором просили вообще не судить Синявского и Даниэля, так как они – писатели. Нельзя судить писателя за слово – такова была наша просьба к Косыгину, Подгорному и Брежневу.
Мы изготовили три экземпляра и послали по адресам, не догадавшись оставить себе один экземпляр для прессы. Подписали двадцать человек: Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Василь Быков, Окуджава, Белла Ахмадулина, Гладилин, мы с Аксеновым, Муля (Самуил – С. Ш-М.) Дмитриев подписал размашисто и другие.
За это письмо Шолохову было «стыдно». А за то письмо восьмидесяти трех писателей – «вдвойне стыдно», как он говорил потом на съезде[309].
Потом нас вызывали в ЦК, где Барабаш нас прорабатывал, доказывал, что и Запад воспринял Даниэля и Синявского очень плохо и никто их там не собирается защищать. Вызывали нас поодиночке. Мы сказали: «Знаете, мы высказали, а дальше – вам решать».
Тогда меня впервые удивило, почему они не читают и не говорят о тексте самого письма, а только смотрят на подписи: кто раньше подписал, кто позже? Первая встреча с нашей партийной бюрократией.
Третий этап тамиздата, я считаю, хотя художественно не очень ценный, но принципиально важный, – это издание «Метрополя»[310], предпринятое Аксеновым, Битовым, Искандером. И еще несколько старших там было писателей, как Липкин, Лиснянская.
Что тут было принципиально важно? Здесь авторы себя не ставили в положение, что они будут как-то защищаться тем, что они утратили контроль над рукописями. Тут об этом не могло быть и речи. Они сами собрали рукописи, сами составили сборник, сами переплели его, художник Борис Мессерер его оформил. K Западу прибегли только за типографией, а все остальное было составлено в здесь. Это был уже какой-то тамиздат в самиздате. Такое интересное сочетание. Первая массовая попытка писателей издаться во что бы то ни стало.
Сам я принял участие в тамиздате как автор в 1975 году, когда в 96-м номере журнала «Грани» вышла повесть «Верный Руслан». Тогда еще в Советском Союзе были люди типа Сергея Сергеевича Смирнова, которым было не наплевать, с чем же мы остаемся. Писатели уезжают в эмиграцию, уходят в тамиздат. Он был обеспокоен такой утечкой мозгов. Он меня уговаривал не то чтобы покаяться, об этом не могло быть и речи, а просто выступить в «Литературной газете» и сказать, что я живу в России и что я не хочу покидать мою страну и т. д. Так возникло мое интервью в «Литературке» с Феликсом Кузнецовым. Это было 18 февраля 1976 года. В это время шла передача «Руслана» по Би-би-си. И в редакцию «Литературной газеты» шли многие письма с вопросом: как это понять? С одной стороны, – кажется, это перед XXVI[311] съездом КПСС происходило, – выступает писатель в «Литературке», составляет обоймы, раздает похвалы и т. д. А в то же время идет передача его тамиздатской повести.
Но что еще более удивительно, после этого вышла книжка «Три минуты молчания», которую семь лет не издавали. И если бы не было «Руслана», она бы так и не вышла, так бы и лежала. А тут с ней поспешили. Хотели автора оставить в советской литературе, приглашали вернуться в советскую литературу и вышла книжка в конце 1976 года. Мое последнее опубликованное произведение в Советском Союзе.
Потом Сергей Сергеевич Смирнов[312] умер. Некоторое время был Луконин, кажется, через три месяца тоже умерший. Пришел Феликс Кузнецов. И пошла обычная наша писательская империя секретарей. И этим секретарям уже было на все наплевать: останемся мы с кем-то, не останемся. Я это все быстро почувствовал и продолжал быть автором тамиздата. Напечатал еще две вещи[313].
Но в 1977 году пошел разгон писателей-тамиздатчиков. Были исключены Лев Копелев, Чуковская, Войнович, Корнилов. Какая-то была массовая «демобилизация». Из Союза начали выгонять. А я был принят после «Руслана» в ПЕН-клуб. Одна из первых заповедей члена ПЕН-клуба – защищать своих коллег. Никаких способов защитить исключаемых у меня не было, и во мне стало созревать желание просто уйти из этого Союза, который мне ничего не дал, и даже за границу ни разу не послал.
И тут представился предлог. В 1977 году я получил приглашение от норвежского издательства «Gyldendal» на Франкфуртскую книжную ярмарку, которое от меня, конечно, скрыли. Для меня этот предлог подоспел вовремя – я к нему придрался и вышел из Союза. Так кончает тамиздатчик.