Георгий Владимов: бремя рыцарства — страница 60 из 109

[322], Ивинская[323] о Пастернаке…

Если прозаик еще может пойти под нажимом на какие-то уступки, то мемуарист в принципе не может! Как он может уступить, то есть изобразить факт не так, как он был, или, вообще, опустить какой-то фактор. Мемуарная литература особенно страдает не столько от официальной нашей критики, сколько от редактуры и цензуры. Она воссоздает живую память, восстанавливает историю, время воссоздает, и, конечно, она целиком расположилась в тамиздате. Любопытно, что даже официальные литературоведы, критики уже начали понемножку ссылаться на тамиздатские вещи.

Наблюдается переход из самиздата в тамиздат, но, главным образом, интересно, что сохраняется мемуарная литература, то есть сохраняется наше время, и на эти книги уже ссылаются. Уже ссылки идут на Ивинскую, которой нет в советской литературе. Считается даже хорошим тоном, щегольством ссылаться на нее в диссертациях, в рефератах.


ЛК: Соотношение самиздата – тамиздата оказывает сегодня и обратное влияние на литературу, даже печатающуюся. Ты привел несколько замечательных примеров.

ГВ: Мне трудно назвать какие-то другие примеры. Книг много, а как они влияют на современную литературу, это трудный вопрос…


ЛК: У тебя есть рассказ об авторе тамиздата, посвященный Бёллю. Расскажи об этом, ведь это твое творчество.

ГВ: Почему этот рассказ появился… Мы, действительно, заметили за нами слежку из противоположных окон. Там поселились какие-то странные люди. Все, весь квартал их заметил. Мы стали выяснять, кто это такие. Все время они закрывались какими-то занавесками, никогда форточку не открывали, только поздно, поздно ночью. А потом нам сказали – дворник сказал: «Странные, – говорит – люди: почту не получают, бутылок не сдают». Мы тут поняли, что чекистами была сделана колоссальная ошибка: конечно же, русский человек должен бутылки сдавать!

И тогда я стал думать: а как же те люди, которых оттуда выселили или переселили в другие комнаты? Как же они? Они же знают меня, знают, что я двадцать лет живу в этом доме, хожу по этому двору, где сажал елки, деревья. Никто из них меня не предупредил. Даже милиция меня иногда предупреждала, а соседи – нет!

Стал я над этим раздумывать, размышлять и понял, что есть страх. Действительно, такое давящее чувство, которое владеет нами шестьдесят с чем-то лет. Нужно быть адвокатами этим людям, обвинить их – легче всего.

И вот так стал рождаться сюжет «из окна» – напротив моих окон. Ну, а так как герой-то – я сам, автор тамиздата, – возник писатель, который сидит в противоположном окне.

А перед этим у меня был обыск, который продолжался восемь часов. Шесть гэбистов и два понятых, тоже восемь человек, шарили по всей квартире и, естественно, разговаривали. Мы общались, человеческие существа не могут совсем без общения. Я наблюдал этих восьмерых человек в течение всего рабочего дня. Там есть фразы, целиком вошедшие в рассказ, просто от живого капитана Капаева. Он мне втолковывал, что некоторые факты нашей истории пора уже забыть. Это мне очень нравилось…


ЛК: Факты забыть?!

ГВ: «Некоторые этапы нашей истории пора бы уже забыть». Потом смотрели отчеты издательств, которые поступили. Денег наличных у нас не было, только отчеты о том, что поступило в немецкие банки. Они смотрели на эти бумажки и рассуждали о том, как «растет» их подопечный. Из всего этого родился веселый такой рассказ.


ЛК: Ну, веселье – это не главная его черта.

ГВ: Там списано немножко с наших соседей, эти вот персонажи, эта семья[324]. Я представлял их себе на месте людей, которые сейчас там живут с наблюдателями-чекистами.

ЛК: Так появилась уже литература об авторах тамиздата. Ты открыл тему!

ГВ: Надо сказать, что постепенно русский читатель (это непревзойденный читатель – ни в одной стране такого читателя нет!) как-то перестает даже замечать, где напечатано. Просто в разговоре упоминает произведения и имена даже независимо от того, что появилось в «Континенте», а что – в «Дружбе народов». Я, вообще, открыл новую страницу, когда «Три минуты молчания» были напечатаны сначала в «Новом мире», а потом – в издательстве «Посев».

Читатель сравнивает между собой различные произведения, не считаясь с тем, имел ли автор больше свободы или меньше свободы. А просто трезво – что собой представляет произведение. Даже не доходит до такого спора: это вот – подцензурное, а то – свободное. Оценивается трезво, и все больше и больше предъявляется требований к тамиздату, понимая, что «там», имея какие-то возможности, нужно их использовать, написать без дураков.


ЛК: Читатель уже отличает спекуляцию от настоящей вещи.

ГВ: Раньше ведь хвалили всех, лишь бы только ругали советскую власть или Андропова, Брежнева, лишь бы были разоблачения. Теперь это считается дешевкой.

Тамиздат, я считаю, прежде всего вошел в жизнь русского советского читателя именно потому, что к нему стали предъявлять жесткие требования как к литературе.


ЛК: Очень важно, очень важно.

ГВ: Хватит играть в свободу – осуществляйте свободу! Вот такое отношение. Я считаю, что это здоровое качество каждого движения, если оно, наконец, начинает само себя критиковать. Сейчас мы будем печатать роман одного писателя[325]. Он пишет о диссидентах, об ошибках, о неудачах. Этот человек имеет право так говорить; он сам отсидел и сидит сейчас. Он подвергает критике какие-то аспекты этого движения. Во-первых, и он имеет право, и демократическое движение, наконец, может само себе предъявить счет.


ЛК: Это признак здоровья. А укрывательство – признак слабости, болезни.

ГВ: В конце концов, можно сказать, что литература существует, как двуконь, как говорил Гуль. Есть два потока: тамиздатский и подцензурный. Но я думаю, что поскольку един читатель, то едина и литература. Истина рассечена, но это продлится недолго. Как только мы перестанем досаждать нашей власти публицистикой и заявлениями или хотя бы, когда мы помрем, наши книги вернутся, как вернулись Михаил Булгаков и Бунин.


ЛК: Бунин вернулся даже еще при жизни, и какой Бунин – «Окаянные дни»!

ГВ: Я думаю, что сейчас вернется Набоков. Найдутся такие энтузиасты, как Симонов, который вытащил Булгакова. Я думаю, у него было это хорошее качество – он любил вытаскивать вещи, которые долго не издавали, и издавать. Такие честолюбивые люди всегда найдутся, которые сочтут для себя какой-то честью впервые напечатать Набокова, протолкнуть. А дальше пойдет постепенно. Он уже безгласен и ничего плохого не скажет против нас. И эти два потока сольются, как это и должно быть, в единую русскую литературу.


ЛК: Есть литература и не-литература.

Наталия Кузнецова: Мальцев[326], который говорит, что там не осталось никакой литературы, – совершенно бездарный и невежественный человек. Это безобразие!

ЛК: Что такое Мальцев?

ГВ: Дело заключается в том, что каждый писатель должен для себя решить, какие потери он понесет. Если он пойдет в литературу подцензурную, он, конечно, понесет моральные потери, но зато его слово разнесется в невиданных тиражах по всей России. Если он пойдет в тамиздат, он сохранит свое произведение в целости, но, увы, в микродозах. Это надо решать.

Есть такие, которые, вообще этого не могут. Но есть такие, для которых встает вопрос: идти ли им в тамиздат или все-таки здесь попробовать. Я думаю, что такой вопрос вставал и перед Можаевым[327], когда его пять лет не печатали. Его повесть, хорошая повесть, вылежала все сроки[328].


ЛК: Хорошая книжка! И Кузькин прекрасный… Я совершенно с тобой согласен, что среди наших соотечественников здесь есть то, что я называю «парашный синдром». В тюрьме у нас было такое: человек, попав в камеру, был убежден, что все хорошие люди сидят, а на воле остались либо трусы, либо стукачи, либо наши несчастные родственники. Больше никто. Вот этот «парашный синдром» есть и некий «эмигрантский синдром». Этот Мальцев – типичный представитель «эмигрантского синдрома»: мы все здесь, все здесь прекрасно. А там они все подцензурные – либо трусы, либо продажные. Он за это дорогую цену платит [нрзб], если должен выступать и поносить Сахарова и Солженицына. Это дорогая цена. Все равно эти два потока сольются, как это и должно быть, в единую русскую литературу.

ГВ. Но тут есть другое. То, что в эмиграции новый русский писатель уже не родится. Он – оттуда. Он там родится. Я думаю, может быть, среди солдат Афганистана растет Толстой… Это какое-то и социальное, и политическое…


ЛК: Саша Соколов там написал все. Саша Соколов – это чистый тамиздат. Саша Соколов написал «Школу для дураков» в Москве, делал это для Карла Проффера и увез с собой. А Саша Соколов женился на этой… Вся история на моей шкуре шла[329].

ГВ: Но нет, так рассуждать нельзя, что если цензура, то уже – все, ничего не может быть. Может быть! Дело в том, что наши русские писатели – профессионалы, они умеют протащить сквозь цензуру. И читатель – тоже профессионал. Он тоже умеет читать. Он с полунамека понимает, что здесь хотел сказать автор. Они понимают друг друга. И вот этот симбиоз «писатель – читатель» все равно продолжается.


ЛК: Я совсем еретическую вещь скажу: для некоторых литераторов свобода оказалась очень опасной, потому что там стремление преодолевать цензуру в поисках цели содействовало известной изощренности в слове. А тут можно все! Оказалось же, что всего-то не так уж и много.