Георгий Владимов: бремя рыцарства — страница 61 из 109

ГВ: Можно не доказывать художественными методами, а просто крикнуть: «Долой советскую власть!» И кричи на здоровье. А ты попробуй расскажи, докажи сюжетом, характером, какими-то художественными средствами.

ЛК: Это судьба Кузнецова. Страшная судьба. Человек он очень талантливый, а что произошло с «Бабьим Яром»[330], когда он его здесь напечатал со всеми цензурными купюрами, восстановил якобы?! У меня такое ощущение, что он не только восстановил то, что было изъято цензурой, но еще и дописал. И были убийственные рецензии. В рецензии одного серьезного критика было написано: «Это странное издание доказывает высокий вкус советской цензуры». Потому что без этих вольностей было цельное художественное произведение, а сейчас много риторического. Это было сильное произведение, художественный репортаж, художественное исследование. Это впервые было… А здесь сгорел человек.

ГВ: И Битов сейчас – это писатель между самиздатом, тамиздатом и печатной литературой.

ЛК: Страшно быть между этими шестеренками. У Гроссмана то же самое было. Он не должен был реализоваться. Он тоже выходил в тамиздат. «Все течет»[331] было в тамиздате сначала.


ЛК: Расскажи о Солженицыне.

ГВ: Трижды я встречался с Солженицыным, и трижды он представал передо мной совсем другим человеком.

Помню, в первый раз это было в 1968 году, летом. Я уже выступил за него, и мы переписывались, но еще не виделись. И он пришел в тот знаменательный день, когда из «Граней» поступила телеграмма о том, что Виктор Луи передал за границу «Раковый корпус»[332]. И Твардовский вызвал Солженицына. Именно в этот день мы с ним встретились в «Новом мире» и познакомились.

Я сидел у Софьи Ханановны[333] и ожидал, когда освободится Твардовский. По поводу романа я приходил, продлевать договор на год.

Вошел человек, высокий, в темном костюме, величественный. Мне он показался ростом с дверь. И я почему-то сразу понял, что это Солженицын, хотя Софья Ханановна, не отрывая головы от машинки и продолжая печатать, небрежно ему отвечала. Она, видимо, очень переживала, потому что Твардовский шумел по поводу этой телеграммы. А она всегда принимала сторону Твардовского и честно была недовольна Солженицыным. Она очень небрежно говорила ему: «Александр Трифонович занят!» – «Когда освободится?» – «Не знаю!» И он покорно вышел. Я спросил у нее: «Кто это?» И она, тоже не отрывая рук и головы от машинки, сказала: «Солженицын».

Тут я вылетел за ним: «Александр Исаевич, здравствуйте!» – «Здравствуйте». – «Я такой-то». – «А, тогда очень приятно». Мы разговорились. И тут же он стал меня учить. Вот это первая черта, которую я в нем увидел. Он стал расспрашивать меня о моем романе. Я говорю: рыбаки, море, то да се. «Какой объем?» Я говорю: «Пятьсот страниц». – «Надо триста пятьдесят!» – «Почему триста пятьдесят? – удивился я. – Ну, постараюсь сократить». Тут я совершил ошибку. Я спросил его, по какому поводу он к Твардовскому идет. «Да вот, появился на Западе “Раковый корпус”, и ходят такие слухи, что я это передал». И я эдак простодушно его спросил: «А вы не передавали?» Я ему хотел дать такой совет, что факт передачи должен быть, так сказать, узаконен, то есть засвидетельствован. Если нет факта передачи, значит, все погибло. Но он воспринял этот мой вопрос как провокационный. В нем мгновенно проснулся зэк: он весь замкнулся, глаза потемнели. «Нет, нет, ничего я не передавал».

Это была первая встреча.

Вторая встреча произошла, когда уже набирался в печать роман «Три минуты молчания». Тоже было лето. Солженицын пришел, в легкой рубашке, в дачном облачении, сообщить о том, что его избрали в Академию, даже в две Академии. И тут он был какой-то маленький, худенький, ловкий, как обезьянка, с очень рассчитанными, не суетливыми, но быстрыми движениями и быстрым голосом. Того величественного человека в костюме с галстуком не было. Я удивился: он как будто на полголовы стал ниже. Особого разговора не было. Он только меня поздравил, сказал: «Ну, как, прошло цензуру?» Я говорю: «Да, прошло, печатается». – «Ну, слава богу, слава богу, я поздравляю!» Вот так было.

А третья встреча наша произошла, когда снимали Твардовского[334], и Твардовский еще сидел в «Новом мире» в своем кабинете наверху, а внизу у Аси Берзер творилась такая ходынка. Все в пальто… Пальто свалены были. Все ходили. Кто водку, кто колбасу тащил. И все обсуждали, что делать, как спасать Твардовского, чтобы сохранить его в «Новом мире». Все стояли внутри, в центре комнаты, человек двадцать.

И вот я увидел, что по плинтусу этой комнаты ходит человек, заложив руки за спину, в каком-то странном таком… как х/б, плаще брезентовом с капюшоном, такой заготовитель сельский. И так вот ходил, заложив руки, по периметру этой большой комнаты и не принимал участия в разговоре. А потом подошел, послушал и, подняв палец, всем нам сказал: «А с чего это началось? Это началось с Чехословакии, когда интеллигенция обосралась!» И все как-то так растерялись. Я ему только сказал: «Александр Исаевич, но мы ждали вашего сигнала!» На него это как-то нехорошо подействовало. Он только взглянул быстро, ни слова не ответил и продолжал опять ходить.

Потом он ко мне подошел, уже когда несколько поразошлись, и спросил… Это было после его письма…[335]

Наталия Кузнецова: Довольно мерзкого и довольно гнусно посланного письма в открытом виде! Он его оставил в «Новом мире» в открытом виде, и все знали до того, как его Владимов получил!


ЛК: Это было просто хамское письмо! Он мне рассказал, сказал: «Возьми прочитай». Я прочитал и ответил: «Это письмо хамское! После того, что он написал о тебе! Если бы ты даже так думал, то не имеешь права так писать!»

ГВ: Письмо, которое ни один писатель другому писателю еще пока не писал, о том, что роман этот вообще не следовало писать – вне зависимости от его достоинств или недостатков.

Он подошел и сказал: «Вы на меня, наверное, обиделись за то письмо?» Я ответил: «Ну, конечно, в общем…» – «Нужно смотреть на вещи шире!» Я говорю: «Как же я могу смотреть на вещи шире, если меня другой писатель не читает и даже говорит, что не следовало этот роман писать?!» Он опять сказал: «Надо смотреть на вещи шире». – «Ну, как же все-таки, Александр Исаевич, вы говорите, что море – это закоулок русской истории, а что раковая палата – это столбовая дорога русской истории?» И опять он ничего не ответил. Это был последний наш разговор. Больше я его не видел.

Вот три мои встречи с товарищем Солженицыным.

Когда ему вручали Нобелевскую премию, он прислал мне приглашение. Написано было, правда, по трафарету. План приложил. Все кроки[336] были вычерчены удивительно: как к нему прийти, как миновать посты, как лучше подойти к дому…

Письмо Георгия Владимова и Наталии Кузнецовой к 75-летнему юбилею Льва Зиновьевича Копелева

Апрель 1987

Дорогой Лева!

Есть сведения, что тебя в этот день – 9 апреля – не будет в Кельне: юбилеи тебе не по душе. Признаться, и у меня от этих круглых и полукруглых дат, делящихся на пять без остатка, як кажут украинцы, «свэрбыть». Как-то излишне напоминает это и верстовые столбы, что дорога, увы, с односторонним движением… Однако не оставлять же юбилеи врагам нашим. Пусть тебе будет утешением, что ты подарил своим друзьям повод хорошо выпить и, чем Бог послал, – закусить.

Семьдесят пять – еще не закат жизни, но время подбить первые бабки: что сделано? как прожито? и что дальше?

Если вычертить линию жизни любого из нас, получится, вероятно, замысловатая кривая, близкая к синусоиде. Стыдиться ее не следует, известно же, что идти под парусом круто к ветру, можно только лавируя. А ветер века был зело крут и многих сажал на камни. В свое оправдание и ты можешь сказать – колебался вместе с веком. Вместе с ним ошибался, впадал в соблазны, питал иллюзии, вместе с ним – прозревал. Но сдается мне, что прозревал ты все-таки раньше других, поскольку имел надежный компа́с (настаиваю на ударении). Это – твоя доброта, доверчивость к людям, всегдашнее желание и умение видеть их лучшими, чем они есть. Таких нравственных зубров сейчас поискать: их следует, по-видимому, занести в Красную книгу и ежегодно подсчитывать, сколько осталось. Этот твой компас безошибочно тебе подсказал, что с побежденными, какими б они ни были, нельзя поступать по-свински, он же провел тебя невредимо для души через дантовы круги «Архипелага» и притягивал к тебе людей, готовых сражаться за твою свободу, рискуя собственной, он же в свой час вывел тебя к «Новому миру», крохотной заповедной гавани, где еще ценились рыцарские добродетели и свобода духа. Сожалеть ли, что, бывши на стороне гонимого, ты и сам оказался среди гонимых, получил в награду статус изгнанника? И конец ли это? Не думаю. Просто еще одно испытание – может быть, самое тяжкое, судя по тому, что его не выдерживают самые закаленные бойцы. Ты его выдерживаешь с честью, и мы, твои друзья, не завидуем, а гордимся твоей популярностью, как своею собственною, как некоей компенсацией нашего общего несчастья. Я так об одном сожалею, что познакомились мы поздно – из-за моей «несветскости»? или черт его знает, почему – а ведь двигались параллельными курсами! Может быть, как раз в тот день, 7 декабря 1954 года, когда ты вышел на волю из ворот «шарашки», выскочил 12-й номер «Театра» с моей статьей о «Годах странствий» Арбузова, определившей мой жизненный путь. Может быть, не раз, друг друга не зная, сталкивались мы в двухэтажном флигеле на Пушкинской площади или в Путинковском переулке.

Однако же твое присутствие я всегда чувствовал, и железная закономерность была в том, что мы все же оказались вместе в тот исторический день, когда из Москвы увозили Сахарова. Были потом твои телефонные прорывы ко мне в Москву, ощущаемые, как артподдержка на плацдарме, когда под ногами земля горит, твое громогласное заступничество, твои и Генриха Бёлля телеграммы, которые не посмели мне не доставить и перед которыми попятилась-таки гончих стая, – для тебя обычное дело, одно из многих твоих добрых дел, но для меня – нежданный подарок, обретение настоящего друга, которого я мог бы и упустить. К счастью, этого не случилось.