онутая в этом романе, очень болезненна, чрезвычайно комплексна и многогранна. Отвращение к пособникам фашистов не должно заслонять ни факта ее существования, ни расследований внесудебных пыток и казней, учиненных Смершем, ни того, что не только преступники, но и мирное население, поневоле оказавшееся под оккупацией, становилось после освобождения жертвой неправых политических расправ и многолетних преследований. Эта тема должна быть глубоко и всесторонне исследована историками, социологами, психологами. Смелость, с которой Владимов открыто ставил вопрос о ней в литературе, поразительна. С его выводами и взглядами можно не соглашаться, но ценность его мужественного призыва к гласности в историческом осмыслении одной из самых трагичных страниц российской истории несомненна.
Эпизод тюремного заключения генерала Ф.И. Кобрисова. Перед войной и в первый ее период генерал Кобрисов проходит сквозь двойной опыт, не предполагавшийся в нормальном течении его жизни: сначала тюремное заключение, а потом долгое отступление со своей армией под неостановимым натиском врага.
Незадолго до начала войны Кобрисов был вызван с Дальнего Востока в Москву и арестован – история, схожая с арестом маршала В.К. Блюхера, ссылка на который есть в романе (3/261). Заключение в тюрьме – жестокая школа жизни, где генерал столкнулся с людьми неизвестных ему доселе социальных и интеллектуальных слоев.
Фамилию следователя, ведущего в застенках «дело» генерала, Льва Зосимовича Опрядкина можно истолковать по-разному. Корень слова совпадает со словом «порядок». Это может означать, что Опрядкин – страж существующего порядка или что следователь около этого порядка прикармливается. Фамилия увязывается также со словом «прядка» – один среди бесконечного множества таких же «волосиков» системы, неисчислимых, бесхребетных, колеблющихся от каждого «дуновения» политического ветерка (3/294). И наконец, возникает морфологическая ассоциация имени с Опискиным – мелким деспотом, приживальщиком и иждивенцем Фомой[509]. В прошлом беспризорник и мелкий воришка, Опрядкин – идеальный кадр для опричнины, что сразу разглядел представитель органов Удальцов (еще одна говорящая фамилия): «…ты наш человек, Лева, попомни мои слова, ты к нам придешь» (3/282). Он и пришел, став старшим лейтенантом – трусоватый, необразованный, без гражданской профессии, но «в органах» оказавшийся при чине, привилегиях и с неожиданной властью над человеческими судьбами. Его речь полна бессмысленных фраз: «…я для родины на преступление пойду», – без всякого осознания, что его деятельность есть не что иное, как преступление против родины[510]. Дешевый пафос таких заявлений напоминает о его прошлом – мелкого уголовника. А.И. Солженицын, знавший эту категорию людей, признал образ Опрядкина несомненной удачей (31.08.1997, FSO. АП).
Образы трех заключенных: корниловского офицера, профессора юриспруденции, бывшего товарищем прокурора при Временном правительстве, и профессора-литературоведа, обладателя оригинальных писем Вольтера, – представляют людей из сфер, генералу ранее очень далеких. Корниловец, знающий, за что он арестован, глубоко презирающий советскую власть и ее служителей, готов к смерти и встречает ее с достоинством профессионального офицера. Его урок генералу, противником которого он был в Гражданскую войну: к мужественному врагу следует относиться с уважением.
Наиболее важны в тюремном пребывании Кобрисова «беседы у параши» с профессором, специалистом по Вольтеру – выбор не случайный. Главные постулаты просветителя – гарантия равных возможностей для всех граждан, право каждого человека на свободу и равенство перед законом и право собственности на продукты своего труда – сделали французского мыслителя идеологическим противником советской власти. Но так как сжечь великого вольнодумца на костре, отправить на Соловки или расстрелять было невозможно, лубянский следователь Галушко жег во время допросов оригиналы его писем (3/285–6). Эта свечка на Лубянке – отблеск костров на площадях, в которые веками бросали книги и культурные ценности инквизиторы всех времен и народов.
Из бесед «у параши» генерала с литературоведом, кроме саркастической перифразы классика: «Коммунизм – это советская власть минус канализация всей страны», – вытекало два важных тезиса, сформулированных интеллектуалом, яснее осознающим общую картину происходящего в стране. Во-первых, в СССР произошла полная криминализация общественной формации, которой правят временщики:
…модель воровской шайки, законы общества, которое себя чувствует вне закона. Воры и бандиты никакого другого наказания не знают, только смерть. Это даже не наказание, это просто мера безопасности. По тюрьмам будут сидеть те, кто у них не вызывает опасения… Чтобы искоренить неискоренимое – собственность, индивидуальность, творчество, – они положат хоть пятьдесят миллионов, а напугают полмира. Эксперимент – бесконечный и заранее обреченный, через тридцать – сорок лет это будет ясно всем. Но на их век работы хватит (3/278).
Во-вторых, размышления об армии, в которых товарищ по несчастью очень ясно предрекает Кобрисову причину его будущего поражения: «Мало побеждать во славу цезаря, надо еще все победы класть к его ногам и убеждать его, корча из себя идиота, что без него бы не обошлось!» (3/277–8)
Главный тюремный урок, вынесенный Кобрисовым: в безнадежной ситуации нужно обрести смирение, позволяющее перенести испытания без потери самоуважения. Навсегда поколебав ценности, усвоенные генералом в течение его советской военной карьеры, пребывание в застенках психологически подготовило почву для его будущего мятежа.
Последним эпизодом заключения стал для Кобрисова парад освобожденных из тюрем генералов, перед которыми появляются Сталин и Берия. Избитые, с выдранными ногтями, выбитыми зубами и поломанными ребрами генералы, выпущенные из застенков НКВД, «держат равнение», готовые служить Отчизне. И именно эта несломленность, мужество вызывают ненависть тирана. В этом эпизоде отражается все презрение писателя к Сталину, зародившееся в молодости и лишь усиливавшееся в течение его жизни:
Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький, рыжеватый, с грубым рябоватым лицом; он смотрел в лицо Кобрисову с ненавистью; топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы, трепетали крылья мясистого грубого носа, – и что-то он лепетал злое, раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба, и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: «Трусы, предатели, зачем выпустили, никому верить нельзя…» Так слышится злая брань в собачьем лае, в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно – мог ли так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли – Вождь! Ибо стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было – Сталин (3/298).
Эта сцена очень визуальна, перед читателем – театр сталинской эпохи. И кукла «Вождь», вышедшая на сцену и захватившая власть на этих страшных подмостках, – подделка, отвратительный голый король. Этот эпизод перекликается с описанной в книге историей, когда в южном санатории в голову статуи вождя кто-то ночью запустил коричневый ком (3/345–346). Никто не сомневается, что это г… Перепуганные генералы сидят по комнатам или обходят статую за версту, шепотом предупреждая друг друга о смертельной опасности, боясь даже смотреть в ту сторону. Бабы же – жена Кобрисова Майя Афанасьева с нянечкой, прихватив ведро и швабру, отправляются к оскверненному памятнику и смывают с высокого лика Отца народов темное пятно, которое оказывается на поверку баклажанной икрой. Короткий двусмысленный комментарий сообразительной генеральши, с детства знающей запах и ценность природных удобрений, можно интерпретировать так, что разве что баклажанной икры на сытом юге кто-то не пожалел…
Но чем бы ни мазали это усатое лицо, его обладатель правил кровавым балом. Опомнившись от первого шока и пережив унижение от собственной трусости в первые дни войны, Сталин, казалось, не верил, что «братья и сестры» будут мужественно и самоотверженно защищать свое Отечество, землю, семью. Ему казалось, что это возможно только под страхом смертной казни, и сыпались из Кремля приказы (о приказе № 270 я уже писала): «Горячим летом 1942-го, после сдачи Ростова и Новочеркасска и приказа 227, “Ни шагу назад”[511], как соловьисто защелкали выстрелы трибунальских исполнителей! Страх изгонялся страхом, и изгоняли его люди, сами в неодолимом страхе – не выполнить план, провалить кампанию – и самим отправиться туда, где отступил казнимый. Так обычен стал вопрос: “У вас уже много расстреляно?” Похоже, в придачу к свирепому приказу спущена была разнарядка, сколько в каждой части выявить паникеров и трусов. И настреливали до нормы, не упуская случая. Могли расстрелять командира, потерявшего всех солдат, отступившего с пустой обоймой в пистолете. Могли – солдата, который взялся отвести дружка тяжело раненного в тыл: “На то санитарки есть”. А могли и санитарку, совсем молоденькую, которая не вынесла вида ужасного ранения, ничего сделать не смогла, сбежала из ада. Ставили перед строем валившихся с ног от усталости, случалось – от кровопотери, зачитывали приговоры оглохшим, едва ли вменяемым. И убивали с торжеством, с таким удовлетворением, точно бы этим приблизили Победу» (3/214)