Георгий Владимов: бремя рыцарства — страница 91 из 109

показательней шинель: ею же укрыться нельзя из-за разреза. На фронте носили пехотные шинели, ими же и укрывались.

И вот, в связи со всем сказанным, поразительно, как Вы могли написать роман «Генерал и его армия»? При определенной требовательности к себе можно выверить подробности, изучить ход операции и т. д. Но человеку не воевавшему так почувствовать атмосферу войны, самое неощутимое, если ты сам не пережил, так почувствовать и передать – это поразительно! И очень точна психология, психология людей этого времени. Прошел почти год, а у меня перед глазами и генерал Ваш, и Гудериан в Орле рядом с расстрелянными – очень сильная, глубокая картина. Гудериан и его танкисты в снегу… Да многое, многое. Литературной показалась только сцена в Ясной Поляне, где Гудериан штудирует Толстого, и автор помогает ему в этом.

А вообще роман Ваш – подлинное произведение искусства – оказался сильней своего автора. Мне показалось, что конец читается не так, как был задуман, он гораздо сильней. Да, Ваш генерал жалеет солдат, имеет мужество (редкое для военного человека мужество) отстаивать свой план операции до конца, пожертвовать должностью и т. д. Но у войны своя логика, более сильная, чем логика одного человека. И когда он обласкан в конце и ликует пьяненький… Короче, я за войну не видел и не знал генералов, которые бы жалели солдат. «Солдатиков» вообще – да, но солдатом был для генерала тот человек, который обслуживал его. Это страшная школа, она готовит людей для одного из самых страшных дел.

Всем этим я хочу сказать только одно: очень хорошую книгу Вы написали, хочу, чтобы Вы как-нибудь надписали ее мне и моей жене Эльге Анатольевне[569]. Она большой Ваш почитатель.

Однако на этом «загадка Владимова» не кончается. Вы не сидели в лагерях, а «Верный Руслан», например, я ставлю в один ряд с бессмертным «Холстомером», с «Изумрудом». И шофером, сколько я знаю, Вы не были, а «Большая руда» – повесть удивительная, я не перечитывал ее с тех пор, а вот помню, многие сцены помню ясно.

И все эти три книги, каждая из которых становилась событием, выше, на мой взгляд, романа «Три минуты молчания»: а уж тут Вы все испытали, как говорится, на своей шкуре: и наплавались, и насмотрелись.

У Вас совершенно своя судьба в литературе, она опровергает многие сложившиеся представления. Но главное не то, что опровергаете, а то, что создано Вами. Не многим дано написать книгу, которой суждено остаться.

Вам дано.

Всего Вам доброго. Дружески жму Вашу руку. И, как говорится, дай Вам Бог. Пожалуйста, приветствуйте от меня Наташу.

Бакланов

Георгий Владимов – Григорию Бакланову

30 марта 1995 г.

Дорогой Григорий Яковлевич!

Ваше письмо, сказать по чести, было для меня большей наградой, чем те премии, что пришлось принять Вам и Наташе Ивановой. Вы правы – кроме недомогания (из-за переменчивой германской погоды), удержала Чечня, ощущение нашей беспомощности, какое я испытывал в диссидентстве, когда мы писали бессчетные послания вождям, призывая вспомнить о государственном престиже, и ответом было «красноречивое молчание». Жалею, конечно, и я, что не встретились, но есть в конце концов Ваши добрые слова о моих писаниях, тем более весомые и дорогие для меня, что исходят от писателя-фронтовика, к тому же – квалифицированного читателя (как любил себя называть Твардовский). В проницательности Вам не откажешь; действительно, Гудериан в «Воспоминаниях солдата» ни слова не говорит о «Войне и мире», лишь где-то вскользь упоминает в числе материалов, читанных перед вторжением, но я подумал, что не мог же человек, сам книги писавший и не про одни танки, живя 26 дней в Ясной Поляне, не потянуться к полке – что же там пописывал хозяин усадьбы – и как-то соотнести это с реальностью. Вышло – литературно, и Вы это почувствовали.

Что же до «загадки Владимова», она чрезвычайно проста или ее вообще не существует. Все дело, наверное, в том, удается ли автору создать свой воображаемый мир, более стройный, гармоничный – и оттого более убедительный, чем сама реальность. Вы знаете, эмигранты иной раз тоже пишут коллегам по поводу прочитанного, и самым приятным было для меня откровение такого рода: «Верится, что все было именно так, а не иначе». А я и не знал, как оно было, я только постарался себе это представить как можно зримее, опираясь на прочитанное или рассказанное людьми воевавшими – от солдат до маршала (Мерецкова), на детство, прожитое в военных городках, на годы в суворовском училище, где воспитателями были еще горячие фронтовики, только вчера из госпиталя – у кого пальцы не сгибаются, у кого глаз не поворачивается в глазнице… Любопытно, что и все вы, фронтовики, приступили к теме войны лет через 10–12, и не только из-за цензурных препон, а что-то в вас самих должно было отстояться, должна была составиться у каждого своя война – может быть, уже и не та, что была на самом деле, но в русле некоей художественной концепции. Не говорю о Симонове, с его не столько писательской хваткой, сколько журналистской, но явление Виктора Некрасова выглядело уникальным, ведь он писал свои «Окопы»[570] чуть не в конце 1945-го. Однако ж, и это, я думаю, объяснимо: он встретил войну всех вас взрослее, 30-летним, к тому же имея два художественных образования – архитектурное и театральное, что, наверное, помогает выработке искомой концепции.

Построить свой мир в «Трех минутах молчания» было трудненько из-за решения – может быть, ошибочного – писать этот роман от первого лица. Твардовский считал, что я себе попросту облегчил задачу, уклонившись от «дирижирования оркестром», и даже отказывался признать сие произведение романом, ибо роман от первого лица не свойственен русской прозе, предлагал назвать ему хоть один такой в XIX веке. Нашли ему такой – «Подросток» Достоевского. Но задачи я себе ничуть не облегчил, дирижировать все равно пришлось, только не своими руками, а руками матроса, видеть мир его глазами, говорить его устами, которые иных слов произнести не хотят или не могут. А сверх того, пришлось слишком много объяснять читателю из области судовождения и такелажа. Удивительно лишь то, что «Три минуты» оказались самой читаемой из моих вещей, чуть не на первом месте в 1970–1971 годы, даже превзойдя кочетовский роман «Чего же ты хочешь?»[571]. Помните такой?

Можно представить себе восторги Солженицына, дорвавшегося до архивов, всяко лыко лезет в строку. Читатель терпеливый, я ведь одолел-таки его «Колесо», не переставая удивляться: наряду с эпизодами очень сильными – провалы, обрывы сюжетных линий и судеб, неуемное цитирование газет и думских протоколов. Но про его незнание войны мне судить трудно. Читая «Август», казалось мне, что все это он знает: и что такое бой, и жизнь штабов, и мироощущение командующего армией. Вероятно, впечатление его незнания происходит от завала подробностей и слишком послушного следования «правде истории». Военная проза, не мне Вам говорить, сюжетно очень зависима от пейзажа, ландшафта, от времени года, от погоды: ну, так надо было свой пейзаж выдумать, свою погоду, даже свою дислокацию войск, а то ведь получается скучнейшее передвижение таких-то дивизий из пункта А в пункт Б, даже и не дивизий, а номеров. И приложенная карта не спасает от скуки. Знал ли он войну не как писатель, а как человек, офицер? Странна мне эта звукобатарея – бывший артиллерист Василий Ордынский, с которым делали в кино «Большую руду», что-то не слыхал про такое. А генерал Григоренко рассказывал мне, как он подбивал Александра Исаевича написать об Отечественной, потягаться с толстовской эпопеей, а тот лишь отмахивался: «Какая у меня была высота наблюдения?» Звучит не очень убедительно – а какая она была у Толстого? – и похоже, как-то не сильно А.И. был этой войной задет. А шинели кавалерийские я хорошо помню – моя мать до войны преподавала русский язык и литературу в кавалерийском училище в Харькове – так там по кромке разреза шли маленькие пуговки для застегивания, их тоже драили зубным порошком на фанерке с прорезью. Особое пижонство – чтоб блестело на заднице! Но, поди, все же продувало между пуговками?

О шинелях я говорю, поскольку вижу, что Вы не потеряли вкуса к детали, говорящей о человеке больше, чем, быть может, ему хотелось бы. Сколько их было! – и каких! – в «Иване Денисовиче» и, особенно, в «Матренином дворе», и как все теперь затопила идеология – против которой он столько воевал. И ведь прав был, в идеологии ни философии нет, ни нравственности, она и придумывается из своекорыстного интереса («Нравственно то, что на пользу пролетариату»[572]), тогда как искусство живет деталью, которая зачастую больше целого! Чтоб яснее было, сошлюсь на Бакланова. Человек по имени Парцвания[573] (верно ли пишу?) остается в памяти тем, что приносил еду в термосе и что однажды термос прибыл без Парцвании, забрызганный его кровью. И возникла нравственная дилемма. Не кощунственно ли эту кровь стереть тряпкой, пучком травы, а содержимое раздать по котелкам и съесть за милую душу? И напротив – не кощунственно ли это варево в землю вывалить, когда человек жизнь положил, чтобы его доставить на плацдарм? Такие вот вещи, простые, как библейские тексты, и задают работу для ума.

«Знамя» объявляет Ваш новый роман, ради которого, как я понимаю, Вы и оставили редакторское кресло[574]. Пожелаю же Вам молодых сил – и удачи. Перефразируя Суворова, «помилуй Бог, надобна же и удача»[575].

Как выпущу «Генерала» в «Книжной палате», то, разумеется, подпишу Вам с Эльгой Анатольевной, которой прошу передать мой привет и поклон. Между прочим, она права насчет влияния Гоголя. Люблю его больше, чем Достоевского. Но все же военная проза к нам пришла не из «Тараса Бульбы», а из «Севастопольских рассказов» одного артиллерийского поручика с простреливающим взглядом.