Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста — страница 14 из 83

ошо преподавать физику в середине 80-х годов XIX века, вероятно, было непросто. Старое знание давно формализовалось, новой физике еще только предстояло прийти. Чтобы быть вторым Хаксли, надо было быть первооткрывателем, а где было найти такого в заурядной академической среде? Считалось, что в физике все давным-давно известно, остается лишь уточнять и классифицировать понятия, а подобный подход к профессии не привлекает блестящие умы. Хаксли помог Уэллсу найти определенную систему мышления, простиравшуюся далеко за пределы биологии. К физике Гатри и Бойза она оказалась неприложима. Что ж, Уэллс принялся искать собственные подходы. Насколько они оказались плодотворны, обнаружится лишь потом, в дни «Машины времени», сейчас же речь шла о гораздо меньшем: надо было сдать экзамены. Уэллс прошел среди первых по начертательной геометрии, и это отчасти компенсировало провал по астрономии и лабораторной практике. Общую физику он кое-как, но все же сдал. Результаты экзаменов объявлялись в Нормальной школе не сразу, и когда во время каникул (он провел их на ферме у одного родственника) Уэллс получил соответствующие вести из Лондона, то решил, не откладывая, искать место учителя, тем более что его очень тяготила ужасающая бедность, в которой он прожил два студенческих года. Но его все же перевели на следующий (геологический) факультет, и он вернулся в Лондон в опостылевшее ему здание на Экзебишн-роуд. На этот раз дела пошли совсем плохо. Уэллс хорошо усваивал лишь то, что давало пищу его уму, а здесь ему (к счастью, лишь в переносном смысле) грозило умереть голодной смертью. Казалось бы, все должно было быть иначе. Геология была в те дни передовой отраслью знания, давшей толчок общей теории эволюции и тесно связанной с судьбой эволюционной теории Дарвина. Но Уэллсу в пределах Нормальной школы не дано было это понять. Геология преподавалась там как предмет сугубо описательный, требующий усилий памяти, а не ума. К тому же Уэллс, все еще одержимый воспоминаниями о Хаксли, сразу невзлюбил читавшего общий курс профессора Джадда с его привычкой потирать руки, медлительной манерой и тусклым, убаюкивающим голосом. Потом Уэллс слышал о нем только хорошее. Джадд был видным ученым и, по общему мнению, очень порядочным и приятным человеком. Но, пока он стоял на кафедре, Уэллса все в нем раздражало. Не в последнюю очередь, думается, – его привычка неотрывно разглядывать аудиторию. У Гатри хотя бы можно было поболтать! Если воспользоваться, пусть в обратном смысле, словами Фигаро, Уэллс был сейчас много хуже своей репутации, но, завоеванная на первом курсе, она держалась достаточно прочно. Он сдал зимние экзамены по второму разряду и был оставлен на полугодовой срок, дабы усовершенствоваться в науке, в которой, по чести говоря, не постиг и азов. Пока это оставалось его личной тайной. Но все тайное, как известно, становится явным. В июне 1887 года он провалился на выпускных экзаменах. Это разом перечеркнуло все его предыдущие достижения и закрыло путь к научной карьере. Впоследствии Уэллс не раз возвращался мыслью к двум последним годам в Южном Кенсингтоне. Конечно, он пережил тогда чуть ли не позор, и все же он никогда бы не согласился с мнением, что просто потерял эти два года. Напротив, они были для него временем больших открытий – пусть не в термодинамике и минералогии, а в окружающем мире и в себе. Лондон виделся ему теперь совсем иным, чем в первый приезд. «Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности. Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни…

В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена… Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов… А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней: вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы. И уже не было истощенных и жалких людей – только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…» Конечно, учился он все хуже и хуже. И отнюдь не был к этому безразличен. Ему все еще приходилось завоевывать веру в себя, и, когда одна девица получила лучшие отметки, чем он, это для него было большим унижением. «И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным… Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно. В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей» («Тоно-Бенге»). Сказано все это много позже, в 1909 году, человеком, уже добившимся успеха.

В 1887 году Уэллс пережил свой провал очень тяжело. Но и тогда, когда все шло к этому печальному концу, он не постарался его предотвратить. Он следовал какому-то инстинкту, который, как потом выяснилось, правильно его ориентировал, подсказав, что ему предстоит стать не ученым, а писателем, и притом писателем совершенно особого рода. Полученного в Южном Кенсингтоне для этого вполне хватало. И его ум жадно тянулся к недостающему опыту и впечатлениям. А недоставало ему, как легко догадаться, очень многого. Он открывал для себя целые неведомые миры. И главным открытием была музыка. «Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена». За этой фразой скрывается больше, чем может показаться с первого взгляда. Конечно, он не собирался стать музыкантом, но разве меньшим из-за этого становится впечатление от симфонической музыки, услышанной впервые в двадцатилетнем возрасте? Шло ли это в какое-либо сравнение с привычным с детства церковным пением или теми неприхотливыми мотивчиками, под которые танцевали слуги в Ап-парке? За годы, проведенные в Южном Кенсингтоне, Уэллс не только чему-то учился. Он еще и приобщался к культуре. И музыка заметно обогатила его духовный мир. Но с другими видами искусства дело обстояло сложнее. Здесь все очень непростым образом переплеталось с его социальными устремлениями. Большую роль в его формировании как личности сыграл в этот период Уильям Моррис (1834–1896). Сейчас нелегко понять, что привело его к этому человеку. Во всяком случае, не научные интересы. Моррис никак не был сторонником, а тем более почитателем Томаса Хаксли и в 1894 году в статье «Как я стал социалистом» одну из причин своего прихода к этому учению объяснял тем, что «из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли». Протест Морриса против викторианского общества, сделавший из него в итоге одного из руководителей левого движения в Англии, имел эстетические корни. Викторианская Англия представлялась ему царством буржуазной безвкусицы, и в социализме он увидел единственный путь к пробуждению в людях подлинной духовности. Окна лаборатории, в которой Уэллс, произведя в первых числах сентября 1884 года вскрытие кролика, начал свою так печально закончившуюся карьеру в Нормальной школе наук, выходили прямо на Южно-Кенсингтонскую художественную школу, где Моррис уже с 1876 года принимал вступительные экзамены по рисованию, но о каких-либо связях между этими двумя учебными заведениями ничего не известно. В рассказе Уэллса «Препарат под микроскопом» (он отсылает к нему читателей своей автобиографии, интересующихся тогдашней обстановкой на биологическом факультете) студент Хилл, во многом похожий на тогдашнего Уэллса, правда, дает читать своим товарищам моррисовские «Вести ниоткуда», однако это – явный анахронизм: знаменитая утопия Морриса начала печататься в его журнале «Коммонуэлл» в январе 1890 года, а отдельным изданием вышла год спустя – через четыре года после ухода Уэллса из Нормальной школы. И все же в известном смысле именно влияние Хаксли сложным путем привело Уэллса к социализму, хотя сам Хаксли социалистом никогда не был. Моррис в свою очередь весьма неважно относился к науке. Она была для него еще одним воплощением буржуазного стремления к «пользе». Эта с трудом подавляемая антипатия чувствуется даже тогда, когда он в «Вестях ниоткуда» рисует уже не буржуазное, а коммунистическое общество. В изображенной им Федерации небольших независимых общин царит ремесленный труд, а потому не нужны ни развитая система сообщений, ни современные средства связи. Правда, при этом исчезает и подлинный духовный обмен между людьми. Но зачем он, если каждый ремесленник может выразить свою личность через прекрасные предметы, которые он производит? И при этом живет на лоне природы, наслаждаясь ее красотой. Книги здесь издаются лишь в небольшом количестве экземпляров. Интересы утопийцев весьма ограничены, знания их невелики. Большинство из них даже не представляет себе, какие страны расположены за морем. Конечно, здесь не запрещено заниматься наукой или писать романы для узкого круга людей, но общество сильно отнюдь не трудом ученых, И не наукой или литературой поддерживается добродетельная патриархальность моррисовских утопистов… Такому ли человеку было любить ученых, погруженных в отвлеченные выкладки и безразличных к красоте природы и творений человеческих рук? Но в том-то и дело, что ни Дарвин, ни Хаксли не были тем, за кого Моррис их принимал. В известном смысле, напротив, они были полнейшими его союзниками. Красота природы так же привлекала их, а антиэстетичность буржуазного быта так же отталкивала. Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует на то, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения: природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн – и воспринималось им самим как огромная потеря. Прежде все было иначе. Дарвин не только писал о законах п