— Ух ты! Я тоже!
По дому Гёте мы с Макосом ходили без особого энтузиазма, почти не слушая экскурсовода. Только касались стен руками в каждой комнате роскошного дома, окрашенной в определенный цвет, — как бы впитывали старину в себя. Это Макос придумал. Когда все пошли в старый город, продолжая экскурсию, Макос потянул меня за руку:
— Тут рядом дом Шиллера. Пойдем?
— А как же все? Старый город?
— Мы быстро посмотрим дом Шиллера, потом пробежимся по старому городу и вернемся к автобусам. Без нас не уедут.
Я согласилась. Без историй экскурсовода, в полной тишине, слушая скрип половиц, вдыхая аромат прошлого, далекого, но не забытого, мы прошлись по дому Шиллера. Он был намного меньше дома Гёте, убранство намного беднее. Нам в школе внушали, что они были неразлучными друзьями — Гёте и Шиллер. А тут учителя рассказывали, как тяжело приходилось Шиллеру, как неровна была их дружба, как далека от идеала.
— Получается, дружбу разрушает не только расстояние, но и бедность? — спросила я шепотом, когда Макос «обнял» очередную стену.
Так он, по его словам, общался с прошлым, делился с ним своим теплом.
— Дружбу ничего не может разрушить, — тихо ответил он. — И Гёте горевал, когда умер Шиллер.
— Но ведь рассказывали же, что не очень крепкой у них была дружба.
— Подумаешь, повздорили несколько раз, разошлись во мнениях где-то. Дружба без шероховатостей — это вовсе не дружба тогда, а игра. — Макос говорил так уверенно, будто точно знал, что так оно и есть, что не может быть по-другому.
— У меня были друзья… — Мы вышли к прилавку с сувенирами, и я расплачивалась за выбранный магнитик. — Они все переехали в Германию. Я потеряла их…
— Дильназ, да вот же она, Германия! — Макос раскинул руки в стороны. — Не так далеко, как казалось. Так что не в расстоянии дело.
Возле памятника Шиллеру и Гёте, где они застыли вместе навеки, навсегда, мы сфотографировались. Сначала по очереди, потом попросили сфотографировать нас немецкого дедушку, который проходил мимо.
Два великих поэта держали один лавровый венок. Они разделили славу, разделили успех. Они разделили жизнь после смерти: ведь никогда, заговорив о Гёте, не забывают упомянуть Шиллера. И наоборот. Не важно, что говорят. Нам не узнать, как было на самом деле. Мы видим, как было скорее всего: Гёте и Шиллер вместе, на одном пьедестале, бок о бок, рядом, смотрят в одну сторону, видят одну цель…
— В Йене есть садовый дом Шиллера, — сказал Макос на обратном пути. — Успеем сходить, если прогуляем урок.
— Садовый дом?
— Да, ты разве не знаешь? Письмо Шиллера к Гёте не читала? Что у него наконец-то появился дом, свой. И кухню он там отдельную сделал, потому что не выносил запаха готовящейся еды…
Боясь гнева Ольги Эмировны, я все же пошла с Макосом. Мы пробежались по дому, пофотографировали. А после, рассуждая о том, как хорошо было Шиллеру писать «Вильгельма Телля» под деревом в собственном саду, сидели на лавочке и ели яблоки с шиллеровского дерева.
Университет имени Шиллера, где он преподавал, его садовый домик, церквушка в старой части Йены, где он венчался, — вся Йена пропитана Шиллером, в большей степени им, чем «Йенскими чудесами»[9]. И на каждом шагу, по всему городу рассыпаны письма. Шиллера к Гёте…
Буковый лес
Влетело нам неслабо! Ольга Эмировна, по словам Макоса, никогда еще так не злилась.
— Мне было стыдно, стыдно за вас! — кричала она в гостинице. — Мало выходки в Веймаре, так вы еще и урок прогуляли!
Макос молчал и подмигивал мне. А я извинялась за обоих. Через день занятий в школе, на которых усерднее нас с Макосом никого не было, мы снова поехали в Веймар.
— Веймар — удивительный город. Зловещий такой, — сообщил Макос.
— Почему?
— Ты не знаешь? — Он был удивлен. И впервые не подмигнул, когда мне стало не по себе. — Ты не слышала о Бухенвальде?
— Слышала, конечно, — обиженно проговорила я.
— И ты не знаешь, что он рядом с Веймаром находится?
— Нет, — сказала я тихо.
— Э-э-эм, а программу ты не читала?
— Читала. Я думала, мы в Бухенвальд после Веймара поедем.
Макос улыбнулся.
— Так и есть, — сказал он. — Мы поедем в Бухенвальд с вокзала Веймара. Оттуда автобусы ходят.
Встречи с Бухенвальдом я ждала. Ее я боялась. Немец-экскурсовод встретил нас у длинных домов, стоявших в ряд. В одном из них наши немецкие одноклассники взяли наушники и разбрелись по территории лагеря. Им разрешили так, потому что экскурсовода они уже слушали. Мы же, иностранные ученики, прибились к небольшой кучке туристов разношерстных и по возрасту, и по национальности.
— Я буду говорить по-немецки, меня все поймут? — спросил экскурсовод на немецком после приветствия. — Если что-то будет непонятно, переспрашивайте, не стесняйтесь.
И он повел нас. В ад. Ад, сотканный из прошлого, сотканный из воспоминаний. Ад, рожденный человеческой жестокостью… По дороге, которую пленники прозвали «Карахо», где слабых, споткнувшихся, нечаянно упавших затаптывали или забивали до смерти. К воротам с надписью, которую можно было прочитать только изнутри: Jedem das Seine[10], чтобы пленники каждый раз на построении читали и понимали: они заслужили того, чтобы находиться здесь. Мимо зоопарка, за которым они наблюдали из-за колючей проволоки, где животных кормили намного лучше… В крематорий.
Когда мы вышли из крематория, то почти все плакали. Я ревела навзрыд, не сдерживая себя. Мужчина, иностранец, уставился на пень — все, что осталось от утешения пленников — дуба Гёте. Бабушка в инвалидной коляске тихо всхлипывала, а ее внучка, катившая коляску, уткнулась ей в колени. Карина с Санией прижались к Ольге Эмировне. Женщины плакали не стыдясь, мужчины молча замерли. Макос тоже замер, сдвинув брови и взявшись за голову. Экскурсовод дал нам время. Много времени.
— Я знаю, у каждого из вас в голове сейчас один и тот же вопрос, — сказал он наконец. — Кто в этом виноват?
Да! Мне вдруг захотелось закричать: «Да! Кто в этом виноват? Кто?»
— И я отвечу на ваш вопрос, — продолжал экскурсовод. — Мы, немцы, единственные, кто остался в этом виновен.
Англоязычные мужчины, наша школьная группа, бабушка в коляске и ее внучка, несколько женщин, говоривших то ли на чешском, то ли на польском, — все мы уставились на экскурсовода в безмолвном удивлении.
— Да. — Экскурсовод покачал головой. — Именно мы, немцы. Когда лагерь освободили, когда привели жителей близлежащих деревень и спросили: «Почему вы этого не остановили?» — они ответили, что не знали. Они не знали, хотя видели черные клубы дыма… Не знали! Но ведь они всё знали и молчали. И те, кто молчал, виноваты ничуть не меньше, чем те, кто убивал. Если бы каждый сказал не боясь, если бы каждый выступил против, ничего этого не было бы. Можно посадить в концлагерь одного несогласного, двух, сотню, но весь народ гитлеровцы победить не смогли бы…
Мы молча слушали. Сердце щемило, будто его сжали в тиски, голова гудела… Перед глазами были печи и рисунки из «конюшни»[11]. Измерим рост и застрелим — легко и просто.
— Многие спрашивают: мол, зачем этот памятник, зачем музей? Все было в прошлом, все ужасно, но ведь прошло. Надо об этом забыть, — снова заговорил экскурсовод. — Но я и мои коллеги делаем все, чтобы этот памятник был. Потому что это нужно знать, это нужно прочувствовать, хотя бы чуть-чуть. Это нужно помнить! Тогда в будущем такого не повторится. И я, немец, сделаю все, чтобы мои потомки помнили нашу вину…
Внутри меня все переворачивалось. А экскурсовод не останавливался, продолжая рассказывать:
— Я лично знаю человека, который не вышел из концлагеря после освобождения от фашистов. Который, как многие, остался в другом лагере, образованном на этом же месте, — лагере, организованном СССР. Этот человек наблюдал из окна барака, как школьникам проводили экскурсии по бывшему немецкому лагерю, говорили им о счастливом освобождении. Мало кто знал о новом лагере, пока он существовал…
Я села прямо на землю, возле того самого пня — остатка дуба Гёте. К такому я не была готова. Я боялась Бухенвальда, боялась, что вся моя ненависть к Германии наконец прорвется. Вырвется наружу болючим комом и потопит мою любовь к Шиллеру, к Бетховену, к немецкому языку…
Но сейчас я чувствовала не ненависть, а жалость. Германия кричала, билась в судорогах, выла от боли. Мне вдруг захотелось ее обнять, простить ей всё: и потерянного Сашку, и Витю, прощения у которого я никогда уже не попрошу, и тетю Люду, которая никогда больше не пройдет мимо моего дома с мешком клевера на плечах, и спиленный турник, и умершую Ладу, и дядю Юру, который повесился, не сумев побороть меланхолию и стресс. Но самое главное, я готова была простить Германии треснувшую дружбу, простить Свету с Эрикой, которые перестали мне писать… Может быть, потому, что это была чужая страна? Может, потому, что чужая страна раскаивалась? А может, потому, что страна ни при чем? Германия вдруг стала другой… Мне захотелось ее обнять, крепко-крепко, как я обнимала маму, когда брата посадили за воровство велосипеда. Мне захотелось ее… полюбить…
— Ты в порядке? — Макос потянул меня за локоть, желая поднять с земли. — Смотри. — Он показал на старушку в инвалидном кресле, для которой внучка капала лекарство прямо в бутылку с минеральной водой. — Кажись, она отсюда. Или где-то рядом была…
После этой экскурсии нас нашел учитель немецкой школы, Дитмар, и мы направились к автобусу. Мы проехали совсем немного и остановились. Дитмар повел всех к главному памятнику. Памятнику, который изображает пленников, измученных, изможденных, вскинувших руки ввысь в знак освобождения, в знак победы. Мне показалось, будто им приказали. Снова… Приказали! Радоваться, поднять руки…
По ступенькам мы быстро спустились вниз, ходили от одной плиты к другой, слушали тихий говор Дитмара. А когда стали подниматься обратно, он взбежал на несколько ступеней и сказал: