Германия. В круговороте фашистской свастики — страница 25 из 36

Обе системы — и большевизм, и фашизм — по-«варварски» авторитарны, утверждают себя не только убеждением, но и принуждением, силой, насилием. Это, как мы видели, в порядке вещей нашего времени, в духе переходной эпохи. Но, конечно, не этой их формой, а их внутренним содержанием, существом их идей и дел, определится место того и другого в истории. Насилие бессильно спасти умирающую идею; но оно способно оказать неоценимую услугу идее восходящей.

Большевизм принципиально интернационалистичен, и в этом отношении, несомненно, созвучен большой «вселенской» идее наступающего исторического периода. Фашизм вызывающе шовинистичен, и в этом своем качестве «реакционен», принадлежит эре уходящей. В самом сочетании национализма и социализма кроется противоречие, правда, весьма жизненное в плане сегодняшнего исторического дня, когда даже и большевики вынуждены «строить социализм в одной стране», — но подлежащее преодолению в масштабе эпохи. От политического и экономического ультранационализма ныне болеет, задыхается человечество. Национальная идея жива и долго будет жить, но те формы ее воплощения, которые отстаиваются фашизмом, внутренне обветшали при всей их исторической живучести, несовместимы уже ни с техникой, ни с экономикой нашего времени, чреватого универсализмом. В этом отношении сознание народов словно отстает от бытия человечества, и фашизм, обожествляя нацию, полонен отстающим сознанием, а не бегущим вперед бытием. «Теперешняя оргия националистических страстей, — удачно пишет об этом Томас Манн, — является не чем иным, как поздней и последней вспышкой уже догоревшего огня, последней вспышкой, ошибочно считающей себя новым жизненным пламенем».

Достаточно прочесть «политическое завещание» Гитлера, чтобы в этом убедиться наглядно. Это язык прошлого, всецело сотканный из категорий Макиавелли и Бодена, Пальмерстона и Бисмарка. После великой войны на таком языке перестают говорить даже и государственные люди. Быть может, есть в нем некоторое преимущество искренности перед пацифистскими формулами Лиги Наций. Но нет в нем и грана нового мира, завтрашнего дня истории.

Что касается сферы политики социальной, то и здесь различия обоих идеократических систем бросаются в глаза. Большевизм революционен не только на словах, но и на деле. Пусть дорогою ценою — но, несомненно, он открывает собой панораму подлинно новой эпохи. Былые правящие классы России разгромлены им и политически, и экономически. Средства производства огосударствлены полностью; этатизируется и торговля. Капитализм всерьез опрокинут в государстве Советов, и тем самым морально-политический постулат нового «бесклассового» общества получает в этом государстве реальную хозяйственную опору. Вместе с тем создаются также действительные предпосылки планового хозяйства. Вопрос — и немалый! — в умении организовать это хозяйство, в подборе, в обучении, в переделке людей и преображении хозяйственных стимулов.

Существенно иначе организует свой экономический фундамент фашизм. Он перестраивает форму старого государства, но остерегается заново менять его социально-хозяйственную сущность. Он заявляет о реорганизации капитализма, но сохраняет доселе в целости основные институты капиталистического хозяйства. Его экономическая политика проникнута осторожностью и чуждается революционных встрясок; в этом, если угодно, ее достоинство, но в этом же источник ее пороков. Фашистский лозунг «сотрудничества классов» — не нов: он хорошо знаком буржуазному демократическому государству и сам по себе недостаточен для радикального спасения общества от межклассовых антагонизмов. «Приручить» классы, заклясть властной силой идеи их своекорыстие, их эгоизм — почетная, но совершенно исключительная по трудности задача. Нельзя не отметить, что большевизм, пытаясь разрушить самые истоки классовых противоречий, несравненно действеннее и последовательнее проводит антиклассовую установку. Равным образом, и плановая экономика, которой после советской пятилетки так живо интересуются в буржуазных государствах, едва ли способна восторжествовать в полной мере вне огосударствления средств производства и уничтожения самостоятельной финансово-хозяйственной силы буржуазии. Фашистский принцип активного и всемогущего государства в гораздо большей степени воплощен в СССР, нежели в Италии или Германии.

И все же было бы ошибкой отрицать, что корпоративное государство Муссолини представляет собою поучительный опыт, диктуемый сложившейся исторической обстановкой. В нем слышится и стихийный натиск масс, сочетаемый с маневрами капиталистов, и подлинный взлет национального чувства, и живая работа современной социальной мысли, ищущей таких путей перехода к новому порядку, которые избавили бы европейские народы от взрыва коммунистической революции: в Европе — утверждают просвещенные европейцы — этот взрыв был бы неизмеримо более потрясающ и разрушителен, нежели в крестьянской и «бестрадиционной» России. Отсюда неутомимые усилия создать в государстве атмосферу «порядка и доверия», поднять авторитет власти, привить буржуазии догмат «функциональной собственности» и всему народу — идею социального служения, организовать в наличном обществе сверхклассовый национальный арбитраж государства, не только ведущего политику, но также контролирующего экономику и пасущего людские души. Ряд объективных признаков свидетельствует, что эти усилия принесли-таки в нынешней Италии осязательные плоды.

Как бы то ни было, идеократические революции нашей эпохи следует рассматривать и оценивать в свете всемирно-историческом. Их значимость переливается за пределы политических суждений и оценок сегодняшнего дня. На рубеже эпох народы взволнованы страстными идеями, мифами, зовущими к действию и борьбе. Здесь новое рождается в муках, там мертвой хваткой хватает живого. Здесь и там загораются огни разнообразных идей и ценностей, сплетенных с живыми чувствами, насыщенных кровными интересами. Эти отдельные, частичные, нередко бедные, порою наивные, неизбежно ущербные и в своей ущербности ложные, но вместе с тем и творческие идеи и ценности — утверждают себя, диалектически вытесняют друг друга, претендуют, каждая, на полноту и всецелую ценность, исчезают в синтезах, чтобы снова по-новому возникнуть на иных ступенях развития. Est irrt der Mensch so lang er strebt. Ho ошибки исканий — лучи умного солнца истины и добра, в них светится — высшее назначение, высокий удел человека. Так в «роковые минуты» сего мира предстоит во всей неповторимой конкретности и неизбывной противоречивости панорама истории, ландшафт катастрофического прогресса…

Вера и любовь движут жизнью, прежде всего. Бывают паузы, интермеццо во времени и пространстве. Но подлинно творческие, вдохновенные эпохи — всегда эпохи веры и любви.

«Неверующий XVIII век, — писал некогда Карлейль, — представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще от времени до времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром. Только тогда и при таких условиях».

Вероятно, Карлейль не совсем прав насчет XVIII века: и он знал свою веру и свою любовь, страстные идеи трепетали и в нем. Но разве не зорка и не предметна сама мысль о верующем и героическом мире? О ней невольно задумываешься в наши дни.

Народы томятся о хлебе: мировой хозяйственный кризис. Но кризис этот — не каприз неодолимых сверхчеловеческих сил, не черствая лютость природы или плод случайного бедствия. Нет, он — результат болезни самого человека, народов, человечества, теряющих жизненный контакт, живую связь с хозяйством. Это кризис организации, кризис власти, кризис доверия. В конце концов, это кризис веры, миросозерцания.

И народы чувствуют это. И они охвачены жадными исканиями, вещими судорогами, одержимы страстными идеями. В обстановке шатаний, бед и упадка, на перекрестке эпох, мы убеждаемся, что далеко не иссяк запас творческой страсти, вложенной в человечество. Можно говорить о мире несчастном и бьющемся в тупиках, но вместе с тем можно говорить также — о «мире верующем и героическом»!

Май 1933 г.

Приложение

Исайя БерлинИстоки фашизма(отрывок из брошюры «Жозеф де Местр[4] и истоки фашизма»)

Историками, биографами, теоретиками политики, историками идей, богословами с большой тонкостью воссоздана политическая и социальная атмосфера конца XVIII — начала XIX в., специфика этого времени, когда на смену одним воззрениям приходили другие, резко противоположные; типичные представители этой эпохи — такие психологически неоднозначные фигуры, как Гете и Гердер, Шлейермахер и Фридрих Шлегель, Фихте и Шиллер, Бенжамен Констан и Шатобриан, Сен-Симон и Стендаль, российский император Александр I и, разумеется, Наполеон. Ощущения некоторых современников в известной степени передает знаменитое полотно Антуана Гро, изображающее Наполеона в сражении при Прейсиш-Эйлау (1808; ныне в Лувре). На нем представлен некий всадник, возникший из неизвестности, — странный, загадочный, запечатленный на столь же таинственном фоне; это l'homme fatal, сопричастный непостижимым силам, человек рока, являющийся ниоткуда, действующий в согласии с потусторонними законами, коим подвластно все человечество и, шире, вся природа; это экзотический герой барочных романов эпохи («Мельмот-Скиталец», «Монах», «Оберман») — новый, гипнотически притягательный, ужасный и глубоко волнующий.

Эту эпоху в истории западной культуры обычно считают кульминацией того продолжительного периода, когда формировались классические методы в философии и искусстве, основанные на наблюдении, рациональном постижении и исследовании. В то же самое время принято отмечать здесь влияние (нет, больше — воплощение) нового духа, который неутомимо и яростно стремится разрушить старые, тесные формы; робкий, но пристальный интерес к непрерывной смене внутренних состояний сознания; тягу к тому, что неопределимо и не имеет границ, к вечному движению и изменению; попытки вернуться к забытым источникам