И загудела пирушка разгульная!
Разделились мадьяры на солдат и офицеров. Шумно гулянье пошло! Песни кричали! Смеялись и опьянело ржали! Потом началась перебранка и поднялась стрельба, когда пьяные глотки «Хайра, мадяр!» заорали.
Тогда из двух двухэтажных домов они вышли на воздух!
И первым делом собак постреляли, которые к ним во дворы забегали и поживу искали в мусорных ямах, что были при кухнях походных.
Потом по домам пошли. Девушек стали хватать, молодых и пригожих женщин. И всех, кто им попадался, силой в казармы тащили. Попутно каких-то старух пристрелили, что бросились дочек своих защищать.
Женщин они отпустили попозже, потому что под окна мадьярских домов с ревом и плачем нагрянули дети и с ними старухи бесстрашные!
И плакали бабы, глаза вытирая стыдливо, когда от мадьяр выходили к детям.
А Тамару-красавицу, внучку бабки Ефремихи, офицеры не выпустили, а после себя солдатам отдали. А солдаты-мадьяры ее в баню с собой увезли. И только к вечеру, на другой уже день, привезли полумертвую и в бабкину хатку внесли на конской попоне вонючей.
У оконца той хатки приземистой она и лежала. И на лицо ее бело-бумажное все приходили смотреть прямо с улицы. А потом умерла.
С Тамарой округа прощалась в Троицкой церкви, где ее отпевали в белом гробу.
— Як царевна, красавица наша! Уся в белом и в белом гробе!
— Это ж Колесник хромой сделал краску из творога с известью.
— Девку какую угробили, живодеры «мадярские»!
— Богородица-Матушка наша, помоги партизанам бандитов мадьярских угробить! Чтобы вражьи злодеи ни путей, ни дорог из наших лесов да болот не нашли. Чтоб в болоте том каждому жаба дала цы-цы!
И прокляты были мадьяры в день тот многажды раз!
А на утро другого дня, после тех похорон и шумной попойки, мадьяры в леса ушли с пулеметом «максимом» на каждой повозке.
И люди глядели им вслед с хозяйскою жадностью: им было жалко повозок добротных и красавцев коней.
Сколько мадьяр возвратилось из леса — не видел никто.
Так бесславно пропала в лесах, под Новозыбковом-городом, мадьярская банда карателей и ее командир, генерал Витязь-Локутушнандер.
…Подошли машины за кирпичом и щебенкой, и Валерик Фрица разбудил.
Когда по записке начальника лагеря машины загружены были и тут же ушли, Фриц опят сел под стену в тенек и притих.
— Фриц, ты когда-нибудь видел мадьяр?
Фриц молчит.
— А я видел мадьяр настоящих. И знамя ихнее видел, когда они за гробом генерала шли. По улице Красной гроб везли прямо в собор. Ленька-полицай сказал маме, что это лафет орудийный, а не повозка, на которой гроб везли. И коня вели. И знамена несли. Одно было знамя мадьярское, а другое — фашистское, ваше! Красное тоже, как наше, только свастика в белом кругу.
Бабушка Дуня сказала, что его повезли в собор отпевать, а потом самолетом в Мадьярию, потому что тот Витязь был князем… А сзади шли строем солдаты…
— Эскорт, — Фриц уточнил.
— Фриц, а почему так бывает, когда не стреляют и не бомбят, и ничего не горит, когда все хорошо, то и немцы красиво шагают, и даже мадьяры красивые. А когда начинают стрелять и бомбить, то становится страшно и хочется тоже стрелять! Когда долго бомбили, то мы с Лешкой под печкой сидели. А под печкой пылища! Все трясется и вот-вот обрушится, все на тебя. Земля тоже трясется… А ты знаешь, как страшно ждать, когда бомба свистит! Будто она на тебя летит и вот-вот своим взрывом накроет.
Дед Кондрат говорил: «Когда ухнет и печка подпрыгнет, это значит, опять пронесло! И скоренько читай «Отче наш», чтоб успеть дочитать до того, как опять засвистит!»
Так противно свистят ваши бомбы немецкие! А наши как ветер шумят, но все равно очень страшно. Нас бомбили и ваши, и наши…
Немцы бомбили нас ночью, железнодорожную станцию только. А больше бомбить было нечего. А бомбы летели, куда им хотелось. И все, что при станции было, — все разбомбилось. Ты же видел… Мы из-под печки когда по утрам выползали, то улицы не узнавали… Вот тогда нам сказали по радио, что Гитлер хотел Ленинград разровнять по земле. А Москву затопить водой! Это что, и подвалы залить? А там же котята ничейные! И собаки! Эх ты, Фриц! Нашел, у кого быть солдатом!
— Братишка, ты есть комиссар, — вздыхает Фриц, не открывая глаз. — Красный, красный, гросс комиссар.
— Фриц, а где ты по-русски так говорить научился?
— Россия…
— Ты как бабушка Настя. Советский Союз для нее — это «сплошная Россия». Убери ноги в тенек, а то сжарятся. Я бы водички подал, да кружка сидит на цепи…
Фриц лениво жует морковку Валеркину и улыбается скупо.
— Фриц, а ты когда в плен сдавался, сам руки поднял или наши солдаты приказали тебе показать «хенде-хох»? Показать «руки вверх»
— Найн «хенде-хох». Ихь вар фервундет, братишка.
— Фервундет, — произносит Валерик, к звучанию слова прислушиваясь. — Фер-вун-дет… А «фервундет» — это что по-русски?
— «Фервундет» — раненый, — Бергер переводит.
«Да, я был ранен тогда…» — вспоминает Фриц июль 1943 года, когда мощная лавина танков и мотопехоты вермахта с Орловского плацдарма, заняв Малоархангельск, рвалась в направлении на Поныри. Сопротивление русских было яростным. Среди личного состава танковых формирований пошел холодный ропот утерянной надежды на победу: в первые три дня боев вермахт потерял чуть ли не половину своей техники…
Фриц машинально кирочкой стучит, очищая кирпичи от старого раствора, а перед глазами проходит его прошлое, когда он еще оставался хоть и раненым, но солдатом Великого Рейха.
Ранили его 14 июля, а на следующий день русские развернули мощное наступление в направлении на Орел. Малоархангельск был отбит, и остатки разгромленных танковых дивизий, бросив раненых и убитых своих камрадов, с боями откатились на исходные позиции.
Он не помнит, как среди раненых оказался на полу классной комнаты сельской школы. От потери крови он временами проваливался в обморок и на все, что с ним происходило, смотрел глазами наблюдателя стороннего. Вот он видит себя на голом полу навзничь лежащим. Голова его в танковом шлеме. Штанина на левом бедре распорота, и выступает оттуда обмотка бинтов с пятном проступившей крови, хищно облепленной мухами.
А канонада тяжелых разрывов, дальних и ближних боев, глухо колотит по пологу неба и землю трясет бомбовыми накатами, то приближаясь, то затихая. То грохотом вспыхнет внезапным, словно испугавшись тишины возникшей. То в окна воздушной волной шибанет горький запах горящих хлебов.
Когда канонада с особенной яростью сотрясает и воздух, и землю, и кажется, что вот сейчас эту школу накроет смертельным ударом, — все, кто еще в сознании, пробуждаются и замирают, напряженно уставившись в потолок.
Жарко и душно, хоть окна без стекол. Мухи злые и наглые налетели на запах мочи и крови. Неприкрытые участки тела облепляют, лезут в лицо, глаза, нос… Стоны, и тихая ругань, и шепот дыхания спящих. Хочется сразу и пить, и курить, и есть, и сходить по-большому. По-малому все неходячие делают под себя… Теперь уже и по-большому… Оттого тут вонища стоит и мухи навозные…
Скурили березовый веник, что был в пороге. Хоть и смутно, но Фриц это помнит. Какие-то травы курили, снимая со стен. Это было днями раньше, когда с ними был медбрат.
А сегодня, с полудня, канонада боев удалилась куда-то и пришла безнадежность. Кто мог хоть как-то ходить — ушел, не известно надеясь на что. Неходячие — стали ждать. Ждать какого-то чуда или конца неизбежного.
В открытый проем двери видно пожарище черное, уставленное голыми печами с белыми шеями труб в дождевых потеках. Таким теперь стало селение, выжженное немцами при отступлении.
«Сгорело все, наверно, потому, что тушить было некому, или наши не дали», — подумал Фриц. Но, присмотревшись, увидел людей и над трубами дымы, едва заметные в мареве дня.
«Топят печи. Пищу, наверно, готовят. И столько детей!.. И что-то роют. Укрепления строят? Похоже, что блиндажи… Нам не понять этих русских…Они даже там выживают, где жизни быть не должно! О, Готт… А что будет с нами!..»
Он опять в забытье провалился, а когда пелена безразличия сонного с глаз его спала, Фриц увидел, как из окна на него, будто взглядом живым, смотрит пристально крест православный с маковки храма соседнего.
«И Бог у них свой!» — с завистью ребенка обиженного подумал о русских. Рана и голод ослабили волю его и тело. С тех пор как ушел медбрат, прихватив с собой остатки какой-то еды, раненых никто не кормил. Голод потом притупился, но жажда мучает, не затухая.
— Надо русских позвать, — подсказал кто-то в дальнем углу.
— Сил уже нет, — прошептал кто-то рядом.
— Может, на выстрел кто-то придет…
— Русский на выстрел придет и убьет…
И год 41-й встал перед Фрицем, и школа такая же сельская с русскими ранеными на полу! И женщины с глазами ненависти жгучей, что могилу копали под окнами этой же школы. И мальчик глазастый немигающе-пристально из конюшни горящей глядит на него… И девушки! Девушки в галстуках красных…
«О Готт! — взмолился Фриц. — Иваны теперь будут мстить нам за все! И будут правы! И за это селение, что наши сожгли вчера. Видно, время пришло мое за все рассчитаться сразу…» — подумал он с безысходностью обреченного.
У кого-то из раненых мысль зародилась, что с наступлением ночи за ними придут и вынесут всех в безопасное место, где уже будет автобус стоять санитарный. Так было всегда. Так должно было быть и на этот раз. И насущная мысль, воплощенная в слове, надежду вселила в сердца, ждущие чуда.
Но сумерки еще не наступили, как в проеме двери показался священник-старик в одеянии черном с крестом на груди. Постоял и не злобным, но пристальным взглядом прикоснулся к каждому и вышел. А через какое-то время недолгое пришла грузовая машина с солдатами. И когда в помещение класса вошли эти русские, стоны и вздохи болезные стихли. Немцы поднапряглись, не желая врагам показывать слабость свою. Никто воды не просил.