Германский вермахт в русских кандалах — страница 5 из 65

И только овчарки конвоя, морозом прижатые, шли молча, с достоинством злобным толпу надзирая.

А синие гребни сугробов дымились искристою пылью и лизали дорогу языками сыпучего снега. Этот туго податливый снег забирал у идущих последние силы. И падали люди. Их никто не пытался поднять. Обходили.

За толпой бортовые машины подбирали упавших домерзать на уже околевших.

Но детей не бросали и мертвых несли…

Тут калитка открылась, и с улицы псиная морда просунулась и, увидев приникших к забору людей, враждебно ощерилась и зарычала.

За овчаркой во двор по-хозяйски ввалился немецкий солдат, тряпьем замотанный до глаз и инеем проросший. Притаптывая валенками снег, на Валерика палец наставил в перчатке протертой, сказал «пух!» и глухо заржал из-под тряпок.

— Берта, шли! — сказал он собаке, спокойно глядевшей, как, высунув морду из будки, яростным лаем исходит дворняжка. — Шли, шли! Тут юде нима…

И людскую толпу, окруженную псами, погнали в могилу…

В дом вернулись. В пороге столпились, как гости, и никто не решался раздеться, будто ждали чего-то еще.

На душе у Валерика было плаксиво и страшно.

— А Фаиночка в ботиках так и пошла, — тихим лепетом мама сказала.

В этот миг с недалекой окраины, куда люди с раввином ушли, пулеметы заржали раскатисто, и над лесом со стоном и хохотом заметалось, заплакало эхо.

А на утро другого дня, едва рассвело, дед Митяй заглянул. Шапку снял у порога. И в прихожей, не найдя иконы, перекрестился, на печку глянув.

— Доброго утречка вам, — комкая шапку в руках, на веник в углу загляделся.

— С чем пожаловал, дядя Митяй? — подошла к нему мама.

— Седни вот… у колодца Рябой полицай бабам всем рассказал, как жидов убивали вчерашних, тех самых. Из пулеметов стреляли как. И когда уже всех перебили, и собралися все полицаи и немцы шнапса выпить по рюмке, как из тех, что убитыми были, из ямы-могилы, выскочил мальчик и кинулся в лес наутек!..

И в голосе деда послышалась радость моментная! Он даже рукою взмахнул, будто шапку подкинуть хотел к потолку! Но тут же, как птица на взлете подбитая, дед поник опечаленно-тихо:

— А куда ж утекать, когда снега кругом по макушку…

Дед Митяй замолчал, и мама не выдержала:

— Что же с мальчиком, дядя Митяй?

— А что может с мальчиком быть, когда гады кругом с пулеметами да с револьверами! Один офицер, Рябой называл его звание, стрелял в него несколько раз! И убил. А другой офицер это все поснимал на какую-то «лейку». Я не знаю, что это такое…

И запомнил Валерик, как со стоном болючим охнула мама. За одежки цепляясь руками, что с вешалки висли, она сьехала на пол, в никуда устремившись глазами.

— Да! — будто только что вспомнил, задержался Митяй на пороге. — Рябой полицай насмехался, что дитенок тот, хлопчик — как будто Фаинин сынок… Той самой подружки твоей…

…А колодки под пленным скрипят, и на камнях дорожки кривятся. И пятки его, что копыта, большие и плоские, в трещинах. И кровь запеклась в этих трещинах, застеклянела. И мосластые ноги его из коротких штанин в глаза лезут Валерику. И весь этот немец усталый и пасмурный не кажется больше чужим и враждебным.

«Конечно, не мог он расстреливать наших! Бедный-пребедный такой…»

А немец в бурьяне обочном зонтик тмина сорвал и так нюхает жадно, что и шаг придержал и бредет отрешенно.

И зонтик такой же понюхал Валерик, но немецкой особости не уловил и радости не испытал, той самой, что немец почувствовал, встретив родины запах.

А короткая радость для немца тоской обернулась. С лицом отрешенно-далеким с журавлем управлялся нескладно и канистру водой наполнял, как попало, обливая колодки и ноги, и штанины потертые.

И во всех его действиях вялых тупая усталость гляделась. И рабское было в его отрешенном смирении и претерпелое.

Но вот к колодцу девушка пришла. Поставила на лавку ведра и, опершись на коромысло, стала немца разглядывать, не скрывая жалости скорбной.

И стряхнув унылую вялость, немец сделался выше и даже стройней. Его крепкие руки принудили журавля наклониться и глянуть в колодец, где с отчаянным лязгом железных шарниров летела в холодную пропасть бадья. И ныряла, и с радостным всхлипом всплывала, и вверх возносилась, отряхиваясь на лету.

Пленный немец улыбкой расправил лицо, будто он в другой мир перекинулся, где нет ни колодок, ни плена!

Он водой ее ведра наполнил.

Она улыбнулась ему благодарно.

Он сказал ей «пожалуйста».

И смотрел завороженно девушке вслед, и, наверно, запомнить хотел этот миг скоротечный и все то, что глаза его страстно вбирали. И, душу свою обжигая, вспоминал что-то очень свое…

Уже девушку скрыли кусты, а немец стоял, устремленный глазами. Стоял… И невольно вздохнул тяжело и со стоном придавленным.

Дети стайкой притихшей, что к колодцу напиться пришли, наблюдали за пленным.

Немец снова наполнил бадью, сам напился и жестом руки пригласил и детей к водопою.

Было жарко, и детям хотелось напиться, но к бадье подойти, что была в руках немца, — никто не решался.

И Валерик отважился! Страх пересилив, он немцу доверился. Покосившись на руку его, что за клюв журавля держала, глянул в темно-прозрачную бездну бадьи и стал пить сквозь свое отражение, торопливо глотая колодезный холод.

И тут, вопреки своей воле, его голова с глазами открытыми окунулась в бадью! По макушку! С ушами ухнула!

В испуге паническом от бадьи отскочил Валерик, а в уши хохот ребятни ударил. В пылу обиды он готов был уже реву дать, да немца смех услышал! И солнце щекотно запуталось в ресницах мокрых, когда он на пленного глянул, в улыбке ставшего еще знакомее.

И страх потерялся. И обида прошла. И улыбнулся Валерик.

А немец, радости его не разделяя, поднял канистру на плечо и зашагал к руинам с лицом далеким и чужим.

Но мальчик видел, как смеялся немец. Нестрашным его видел и таким похожим! Вот только на кого?..

И вспыхнуло в душе желание с похожим немцем познакомиться! Но как это сделать — Валерик не знал.

— Бабуль, а как надо знакомиться?

Бабушка Настя на коленях передник ладонью расправила и, на узоры его рукодельные глядя, сказала, как вычитала:

— Здороваться начни, внучек ты мой. А там и разговор придет. И все само собою образуется.

«А воши у немцев были свои, бабуль, или наши так грызли?»

— Бабуль, а немец тот знакомиться не хочет! — потерянно сказал Валерик, и в голосе его слеза звучала. — Я ему «здравствуйте, немец», а он на меня только глянул и все! А ты говоришь: «Здороваться начни, внучек ты мой!» — скопировал он бабушку Настю. — Вот я начал, а он не начинает!

Разделяя досаду Валеркину, бабушка Настя звезду зеленую в половичок вплетала, и лучики ее с пристрастием особенным разглаживала да расправляла, будто не было дела важней на сейчас. И молчала.

Для него означало молчание это, что надо сесть и притихнуть.

Присев на порог, он с раздражением заметил:

— Ты вот молчишь, молчишь, потом и скажешь: «Не торопись, мой внучек, не спеши. Быстро — хорошо не бывает. Где-то мы обмишурились, раз не вышло по-нашему. Обсказать надо все да обдумать…»

— Дак обдумать никогда ж не мешает, — замечает бабушка шепотом и запоздалый совет подает: — Наперед забежал бы и — «Здравствуйте, немец!»

— Забегал я два раза! — горько морщится мальчик. — И «здравствуйте» говорил, а он чешет себе…

— Что чешет? — не поняла бабушка.

— Ну, дальше идет…

— А… Что ж поделаешь, внучек ты мой. Знать, забота грызет-поедает. А забота у них одна: скорей бы товарищ Сталин домой отпустил.

— А зачем? — насторожился Валерик. — А кто кирпичи добывать на развалинах будет? Кто?

Бабушка Настя только вздохнула на это.

— Набомбили, навзрывали, а теперь и не здороваются.

— А может, он по-нашему не понимает. Может, воевал на той стороне Германии, на стороне от нас далекой, вот тебе по-русски ни бельмеса!

— Да что ты, бабуля! Разве можно не понимать, когда говорят тебе «здравствуйте!»

— Это по-нашему «здравствуйте», а по-ихнему «гутен так».

— А ты откуда знаешь?

— Сводил Господь, — вздыхает бабушка. — Да и как было не знать, когда над душой стояли: «Матка, яйко! Матка, курка! Матка млико! Шнель, шнель»!

— Вот это да, бабулечка! — ошеломленный мальчик глядит на бабушку глазами удивленными. — И ругаться умеешь по-немецки?

— Да Бог с тобой, внучек! На кой нам это!

— А вот дворница школьная — умеет!

— Да что ты говоришь! Прямо так и кроет по-немецки?

— Прямо так, бабуля! Залетает в уборную на перемене: «А ну, век отсюда, курцы сопливые! Лос, лос! А то за ухо щас да к директору!..»

— Ну, ты подумай! И разбегаются?

— Еще как! «А то курить научились, а шайзу махэн мимо дырок делают!»

— Ну, мимо дырок нельзя. И в уборной должна быть культура.

— Бабуль, а что ж ты молчала, что по-немецки умеешь?

— А что говорить, внучек ты мой? Чем хвалиться? Ихние ж слова сами в уши запихивались. Хочешь, не хочешь… Их как погнали от Москвы, дак целых два дня через нашу деревню бежали. А зима на дворе! А мороз! А немцы эти и голодные, и холодные, да еще и перепуганные. А что тряпок на них понамотано было! Все ж теплое у нас позабрали. Тулупы, да платки, да валенки, да что бабы связали. И все это на себя понапялили да намотали. И смех, и грех! Чистые французы в двенадцатом году… Понабьются, бывало, в избу немчуры, нима знать уже сколько! И вот тебе печь кочегарят и нашу картошку и варят, и жарят, и на шомполах смалят.

Вот как хотелось есть! И ни «млика», ни «яйка» уже не пытали. Знали, что выели все, когда на Москву наступали.

Были рады картошке пустой, а то и просто в печке огоньку да кипяточку в котелке. И ни песен уже, ни музыки и ни ха-ха!..

А как отогреются трошки, пораздеваются и вошей бьют… Ну, дак люди ж, хоть и немцы. И все «шнель» да «шнель»! Одни уходят, другие приходят. И за эти два дня, что бегли через нас, все заборы попалили, все сараи. И картошку поели всю чисто. Даже на посев не оставили, — вздохнула бабушка Настя.