— Ой, матка… Ты добрый матка, — твердил Себастьян, высунувшись из окна. — Я буду поминать твоя, матка. Ты добрый матка…
— А не заладится что или жить будет негде, дак сюда приезжай. Я хату тебе отпишу, и живи. И женишься тут. У нас вон сколько девок свободных! Пол-России, а может, и больше…. Да ты не приедешь, я знаю…. Фатерланда твоя не отпустит. Ну, да ладно…. Когда обживешься, дак гостем приедь. Да не вздумай с войной к нам явиться! Гляди, Севастьян! — И Ландаренчиха-бабушка над собою руку воздела с угрожающим перстом: — Кости мои с того света подымутся! Роду вашему не животать! Так и знай…А напоследок прости меня, Господи, грешную. И ты прости, сынок. Прости! — Окончательно бабка расстроилась…
— А где Фриц? — торопливо забегал глазами по окнам Валерик. — Фриц!
— О! братишка тут! — кто-то крикнул в глубине вагона, и в окне показался Иоганн из Кюстрина. Всегда серьезный, сейчас он был озабочен особенно.
— Иоганн! Фрицу скажи, что я тут!
— Фрица забрали… другой лагерь, — негромко сказал Иоганн.
— Забрали? — похолодел Валерик. — Другой лагерь…
Он знал, за что и куда забирает НКВД, и разом пропало желание о чем-то Иоганна спрашивать. Кого забирали в тот самый «другой лагерь», назад никто не возвращался. «Забрали!.. Другой лагерь…»
— Прощай, сынок! Ты настоящий русский братишка! Нам очень жаль, — сухо сказал Иоганн и скрылся в окне.
Валерик глаза уронил на песок под ногами. Глухая тяжесть придавила к месту. И пустоту он почувствовал среди этих людей суетливых.
— Дас ист фюр дихь! — сказал незнакомый голос над Валериком, и к ногам его упала пряжка от ремня солдата вермахта.
Валерик пряжку поднял. Он знал, что на ней по-немецки написано вокруг орла, держащего свастику в когтях. «Готт мит унц!»
— Бог с нами! — прошептал Валерик, глянув на пряжку, и сунул ее в карман.
— Это для тебя! — сказал другой уже голос. — Он передал…
Валерик даже голову не стал поднимать, чтобы увидеть, кто эту пряжку ему бросил: это теперь не имело значения, раз «Фрица забрали…в другой лагерь». Да и глаза, отяжеленные слезами, глядеть на людей не хотели.
Паровоз маневровый, приближаясь к вагону, гудком посигналил, и охранники дали команду стекла в окнах поднять, а сами в тамбурах двери закрыли.
— Мужиков запечатали и повезли к ихним бабам, — среди провожающих кто-то заметил потерянно. — Дождались-таки праздника немцы!
«Москва-Гомель» пришел без задержки. К нему уже где-то был прицеплен такой же вагон, как и этот, в котором домой уезжали Валеркины немцы без Фрица.
Людям с перрона оба вагона казались пустыми: ни в окнах, ни в тамбурах — ни единой души.
Вот красавец «Суворов», — паровоз марки «Су», — прогудел на прощание, плавно стронул вагоны и, медленно бег набирая, на запад пошел под разрешающий жест руки семафора.
— И подались наши немцы к себе восвояси! — перекрестила бабка Ландаренчиха ушедшие вагоны. — Навоевались и намыкались. Вломились бандитами, а назад проводили тишайшими. Повезли с собой горькую радость до слез да печаль без конца и без края…
А Валерик держал руку с пряжкой в кармане и смотрел неотрывно вслед вагону последнему, ощущая потерю в себе несказанную.
Собачкин хлеб
— Сынок, что ж ты подвел тетю Маню? — в комнату мама вошла с настроением испорченным. — Щавель так поздно принес… Почему? Разве не знал, что мужчины придут на обед?
— Знал, — Валерик потупился, — а потом и забыл…
— А забыл почему?
— Потому. На базаре там все, потому что… А мне стыдно про это сказать, — посмотрел он на маму.
— Стыдно? Что-то сделал не так? И боишься? Валерик, сынок! Ты правды не бойся. Правда — великая сила. Наша газета в стране, самая главная — «Правда». И всегда говорить надо правду!
— А если правда плохая?
— Правда, сынок, всегда хорошая! Какой бы горькой она ни была! Правда — это не какая-нибудь грязная ложь! Правды боятся только трусы и наши враги!
— Ну, тогда…
— И, пожалуйста, без «ну». Сколько можно поправлять тебя?..
Валерик вздохнул, наполняясь решимостью, и выпалил:
— А дядя Женя твой на базаре хлеб у собачки отнял и съел. А еще раньше штаны снимал и все показывал… Две палки красные, как ноги… И Голощапова ротвейлером назвал.
И слушая, как звоном тоскливым плачет в ушах тишина, добавил шепотом:
— Дядю Женю поэтому Обкусанным зовут, а Голощапова — Ротвейлером…
И поникла мама от слов его, и качнулась к окну, будто в спину ее толкнули. И, голову запрокинув, в осколок неба вглядываться стала до слезящейся боли в глазах. И, пальцы сцепив перед собой, закаменела.
И в позе этой застывшей услышал Валерик стон бессилия перед жестокой неправдой людей.
Виноватость свою чувствуя и жалость к матери, поскучнел Валерик. Хотелось успокоить ее, да не знал, подступиться как к такой отчужденно-далекой и строгой.
«И всегда в небо смотрит! Молится, что ли?.. А может, улететь собирается? Без меня и без никого. Мамка ты, мамка моя!.. Тебе так плохо, что даже не плачешь, как раньше…»
И вспомнил невольно, что бабушка Настя сказала, когда они в День Победы клали скромный букетик цветов полевых к столбику с красной звездой на братской могиле:
— Ты пытаешь, чего это бабы не плачут, как раньше? Плачут, внучек ты мой. Наши вдовы солдатские уже плачут без слез: до последней слезинки повыплакали. Душа без слез и воздыханий теперь надрывается в муках. Стоном стогне неслышно… А это горше всего…
— Сынок, это правда, что дядю Женю не пускают жить в собственном доме? — шепотом спросила мама.
— Это когда тетя Оля вышла замуж за инженера железнодорожного, а дядя Женя сам перешел жить на чердак, где дрова лежат в сарайчике. Он взял к себе иконы, граммофон и книги. А еще альбом с фотографиями. Там такие офицеры в царской форме старинной! И тетеньки с крестиками на косынках. И «1914 год» написано…
— Ты уже был там?
Валерик кивнул виновато.
— Что-нибудь взял? — негромко спросила, испытующе глядя на сына.
— Нет, — крутит головой Валерик. — И Толян ничего не взял. Он только ножик в руках подержал и все, потому что иконы смотрели на нас. Было страшно брать что-нибудь и стыдно.
— Не смей обижать дядю Женю, сынок! И ребятам скажи. Его так обидели больно… и государство, и люди… Может, мы его на ужин пригласим?
— А за ним приходили и сказали идти на допрос.
— Идти на допрос? — с испугом в голосе она переспросила. — На допрос! Сколько ж можно допрашивать?
— Они часто зовут, но потом отпускают. Он только дойдет до моста или базара, как опять возвращают. Подлетает на бричке НКВДешник: «Эй, ты, Уваров! Следователь вызывает! Бегом!»
Дядя Женя плечами пожимает: «Я ж только от него!» «Сказано, бегом! Растак твою так!..»
— Господи, и что они хотят узнать у калеки несчастного?
— Фамилии летчиков, что к власовцам ушли.
— Да?.. — замерла она, прислушиваясь к тишине, и шепотом спросила: — А ты откуда знаешь?
— Он Пальме, собачке соседской, рассказывал, что они хотят узнать.
— Уж ты скажешь, сынок! «Собачке рассказывал…» Собачке рассказывал, а им нет? Да когда это было такое?..
— Когда мы с Толяном в малине сидели, а дядя Женя курил на чурбане у сарайчика… А Пальма напротив него сидела и слушала. И хвостом подметала, и на нас все поглядывала… «Им ни в чем признаваться нельзя, — Пальме сказал дядя Женя и кулак показал. — Нельзя, потому что погибнешь потом». Вот он и молчит, а они его на допросы таскают и выспрашивают. Особенно рыжий какой-то… А Сережка-ремесленник говорит, что наш дядя Женя — герой настоящий. Его, наверно, пытают, а он молчит, как молодогвардеец! Он, может быть, в концлагере у немцев был Олегом Кошевым или Сергеем Тюлениным. Только мы не знаем этого… А Сережкин отец, дядя Ваня-корявочник, дяде Жене штаны отдал. А потом и мы все что-нибудь подарили…
— А ты что отнес?
Валерик втянул голову в плечи и еле слышно признался:
— Майку папину синюю…
— О, Господи! Последняя память из дома ушла!
— Потому что надо было быстро, а тебя не было, — сдерживая слезы, шепотом заговорил Валерик. — А дядя Женя увидел майку отцовскую и черную печать внизу военную… к лицу приложил и сидел так, пока мы ушли…
— Ты правильно поступил, сынок, — справившись с собой, негромко сказала мама. — Ты молодец, но брать без спроса — все равно, что украсть. А краденая вещь — не подарок…
И видя, что Валерик, облокотившись на стол, беззвучно плачет, сказала подобревшим голосом:
— Но дяде Жене можно, потому что он папин самый лучший друг… Отнеси-ка ему огурцов и картошки. Да оставь на постели, чтоб нашел в темноте… Боже мой, довели человека, что хлеб у собак отнимает… Ах ты, Господи, Боже Ты мой… Ты хоть знаешь, сынок, как сохранилась та папина майка? Не знаешь… У нас же тогда все сгорело, когда отступали немцы. А майка с разным бельем в саду на веревке висела. А теперь и она ушла. Папина вещь последняя…
Что-то еще говорила мама, но Валерик ее не слышал. Перед глазами воскресла картина прошедшего дня, и момент тот печальный, когда он, со щавелем в авоське, пробегал мимо столов под зонтами на дощатом помосте. И дядю Женю заметил, следившего за кем-то из-за дерева.
И Валерик бег свой замедлил, а потом и вовсе юркнул за ларек, распираемый любопытством: за кем дядя Женя подсматривает? «Шпиона, наверно, выслеживает, как наш разведчик Николай Кузнецов! На офицера, что ли, смотрит, что пиво пьет?.. Или на женщину его?»
На помосте, за единственно занятым столиком, офицер допивал кружку пива. На него, улыбаясь, смотрела красивая женщина и ситро неохотно тянула из стакана граненого.
Мальчик, ровесник Валеркин, в одной руке держал тарелочку с нетронутым ломтиком хлеба, а в другой — остаток котлеты. Мальчик вяло доел котлету, а ломтик хлеба, показав собачке рыжей, что в тени барьера лежала, на пол бросил и ногой от себя отодвинул, дескать, на вот, возьми, этот хлеб уже твой.
Собачка понюхала воздух и в запахе хлебном учуяла запах котлеты, и облизнулась, не трогаясь с места. Она была сыта, и хлебный дух ее не трогал, но приманивал запах котлеты.