Германский вермахт в русских кандалах — страница 57 из 65

Васька не слышит старуху. Его воображение рисует самый мощный в мире трактор с плугами на все поле и новую Красуху, по самые крыши утонувшую в садах. Все рисуется складно, только бабы Красухинские улыбчивыми не получаются и мужики не хотят снимать с погонами гимнастерок и спускаться на землю с фотографий.

Вроде и нехотя влезли бабы в лямки, а как впряглись, так и замолчали. Вздохнули, как могли глубоко и в который раз под произнесенное Дуриманихой: «Помоги нам, Царица Небесная!»- уперлись ногами в землю, и качнулась она навстречу.

И неисчерпаемое бабье упрямство, простое в естестве своем — выжить, выкормить, — потекло вместе со свежим пластом в истосковавшуюся почву.

Гудят ноги. Просит воздуха одеревеневшая под лямкой грудь. В тяжком напряжении делается каждый шаг. Пашут бабы, тянут за собой никем не изведанную тяжесть. Упорно идут, устремив горящие очи на красный лик заходящего солнца. И такие круги перед глазами, что и глядеть нельзя, и зажмуриться страшно.

Все остановилось! Все замерло!

Остались на свете только бабы, да солнце, да земля, упираясь в которую, крутят они ее и не дают ей остановиться уже который год подряд за эту долгую, проклятую войну.

Последнюю борозду пошли без перекура. Тянет баб вперед, не давая ни упасть, ни передохнуть, Надеждина задумка, Мало уже осталось! Вот и березняк уже!

А багровое солнце, большое, как кровавая мозоль к концу дня, медленно, но заметно уходит за лес.

— Не успеет оно, девки! Не успеет, миленькие мое! — радостным криком заходится Дуриманиха. — Мы допашем первей! Допашем!

И допахали.

И как были в упряжке, так и повалились на землю, отдавшись истоме освобожденного от ярма тела. И не было слаще желания, как прильнув к прохладной пахони, оставаться так — без движений и мыслей.

Сквозь слезы улыбалась Вера; повалившись навзнич, молча смотрела в предзакатное небо Варвара; никого не стесняясь, плакала навзрыд Городская; спрятав в руки лицо, ничком лежала глухонемая Кулина: на коленях стояла перед разостланной косынкой счастливая Надежда; обернувшись к жаркому кресту колокольни, молилась старая Дуриманиха.

Наспех косынку поправив и чтоб не заметили бабы, как дрожат ее пальцы костлявые, в кулачки их свернула.

Да глаза чтоб оттаяли от усталости мутной, взгляд устремила в предзакатную даль окаёма.

А топоры над Красухой стучат слаще музыки всякой и сухим перезвоном лесины поют окоренные. Эти стуки и звоны забытые отдаляют печаль пережитого и вселяют надежду, что когда-нибудь в эту деревню с фронтовиками живыми вернется и светлое счастье.

— Слава тебе, Господи! — Дуриманиха крестится, соловьиную музыку слушая. — Весна настоящая, девки!.. Красота!

Отдышались бабы. Тяжело подниматься стали.

Перед плугом так истоптались, что телом и кожей не ощутили легкости должной, когда из лямок повыпростались.

Уже и от пахании отошли, а лямка все держит. Так за день сдавила, что и во сне не отпустит. Ни вздохнуть не даст, ни выпрямиться эта железная портупея!

Оглянулись бабы на пашню. Остановились.

Из всех борозд, влажной смуглостью выделялась последняя, засеянная надеждой будущего счастья.

И казалось бабам, что солнце не ушло на покой, не догорело за лесом, а запахали они его в борозду, оттого-то горит она так и неслышно стонет.


Стонет тем самым стоном, что неслышно исходит от бабы самой, непосильным трудом замордованной. То рыдает душа, с красотой и здоровьем прощаясь.

А завтра, ни свет, ни заря, полусонные бабы снова на пашне сойдутся, как бойцы по тревоге, напялят вериги жестокие и с Царицей Небесной упрутся в страдалицу землю, и качнётся она им навстречу, новый день начиная.

И, глядя на баб устремленных, остановится в небе изумленное Солнце.

«СПЕКУЛЯНТ»

У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.

Били за то, что под видом мыла продавал, брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол. Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.

Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края — растерзанной немцам Брянщины. И мыло это да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.

Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.

— В город бы теперь, да продать! — невольно вырвалось у него. — Куча грошей! И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.

— Может, не возил бы в город, а? — сказал он с непонятной мужику тревогой. — Пущай! — повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. — Продай, продай! — лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. — Расскажешь потом, как торговал. И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:

— Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое. Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания, и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.

Не чувствуя пронзительного холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи, и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.

Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.

«Добро такое бабы с руками оторвут!» — глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.

«И оторвут», — думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал. А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.

«Потом же не купить!» — вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.

И хоть стянуло голодом живот и ноги подкашивались, а душа пела. Два кармана денег наторговал мужик на этом мыле. Уже и глазами повеселел, и голову привскинул.

— Повезло раз, повезет и дальше, — с верой в удачу сказал он себе и пошел сыновьям гостинцы искать. У рядов с горшками и глиняными свистульками баба похлебку продавала. Сидела она на возу, обхватив валенками двухведерный чугун, закутанный в ватник, и сноровисто вытирала после покупателей миски и ложки серой застиранной тряпицей.

Живительный дух, что сочился из-под крышки чугуна, наполнял воздух ароматом незатейливой пищи.

Совсем обрадовался мужик горячего перехватить, и словно теплей ему под куцей шинелькой стало. Похлебка какая ни есть — не болтушка на хвойном отваре, чем кормилась сожженная деревня. Один только дух какой сытостью веет!

Перед бабой с чугуном, среди зевак и покупателей, стояли два беспризорника в подпоясанных проволокой немецких солдатских френчах с подрезанными рукавами и полами и в натянутых на уши красноармейских пилотках. До крови расчесанные худые ноги детей, вставлены были в разновеликие женские ботики. Одному на вид было лет шесть, другому — года три.

Старший, положив руки на грядку телеги, шептал что-то безразличной к нему торговке, взглядом поглощая все, что переливалось в миски покупателям.

Младший, просунув руку сквозь грядку, тянулся к чугуну. Мурзатая ладошка его сморщилась лодочкой в просящем ожидании. Весь он прикован был к этому необъятному чугуну и сытному в нем бормотанию похлебки. Ему больно было смотреть на еду — так хотелось есть, и слезы на глаза выступили сами, но баба их не видела.

— Тетечка, капни хоть братанку трошки, — уже в который раз попросил старший неуверенным голосом. — Сказала, в детдом идите! — рявкнула тетка так зычно, что мужик вздрогнул. — Там накормят! И марш отседова, а то милицию свистну. — Ну и крыса ж ты тыловая, — негромко, с усмешкой крепко стоящего на земле человека, сказал мужик. — Дитенку тебе супа жалко, а? — Жалко! — с наглым вызовом сказала баба, сузив глазки. — Тебе не жалко, дак и заплати за ихний суп. — И заплачу. На! Лихо откинул мужик полу шинели, сунул руку в карман армейских брюк, куда деньги складывал, а там ветер холодный. Такой холодный от пустоты, что аж сердце зашлось, и, казалось, притихло оно, к очередному горю прислушиваясь.

Хватился мужик за другой карман — и там пусто. И шинель пропорота чем-то острым.

— Вытянули, — сказал он себе, а выходило, что украли последнюю возможность хоть как-то детей своих от стужи спасти. И горькое чувство досады разлилось в нем, словно только что с высоты его выбили, с той самой, что так мучительно и трудно штурмовал он, не щадя себя. И будто опять в какой-то яме оказался, что снилась ему по ночам, и до тяжкого стона он рвался из нее, детей пугая.