бы давно!
У раненых, что очереди ждали на посадку в санитарные машины, как будто невзначай солдатские бушлаты расстегнулись, а из-под них заполосатились тельняшки.
— Морская пехота! — солдат догадался. — Братишки! Ребятушки с форсом! И воюют отчаянно!..
Перехватив внимание солдата, у костерка, что напротив дымился, гармошка тихо распахнулась. Перебором прошлась, помурлыкала, в себе отыскивая что-то, зазывно-тихо повела мелодию знакомую, кого-то явно поджидая. И тут, над военным людом, над платками, над взрытой бомбами землей, детский голос, красивый и звонкий взлетел:
Дрались по-геройски, по-русски
Два друга в пехоте морской!
Один паренек был калужский,
Другой паренек костромской!
Морская пехота, что сгрудилась в кучки, на голос мальца обернулась, убрала цигарки, забыла про раны, в молчании строгом застыла.
Они точно братья сроднились,
Делили и хлеб, и табак.
И рядом их ленточки вились
В огне непрерывных атак!
И солдату увиделось, что толчея станционная в суете своей обыденной притихла, вроде как затопталась на месте, на песню наткнувшись. И заметили разом и гармониста в бинтах под фуражкой с околышком черным, и малыша-оборванца, не поднимавшего глаз от углей костерка у ног его босых.
В штыки ударяли два друга
И смерть отступала сама, — пел оборванец, и шея его тонкая вслед за песней из лохмотьев вытягивалась и струной натянутой звенела:
А ну-ка, дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
— Ах ты мать моя матушка! — не удержался солдат от восторга.
— Пичуга такая! А вон как за душу берет!
— И я так умею! — услышал солдат.
Перед вагоном стоял паренек лет семи в армейском кителе с полами обгорелыми. Из-под пилотки нахлобученной глаза лукавились усмешкой:
Ты, подружка дорогая, как твои делишки?
— Слава Богу, ничего, будут ребятишки!
Не дожидаясь согласия солдата, прокричал паренек и затих в ожидании улыбки одобрения, как награды, на которую рассчитывал. Но солдат только брови нахмурил, будто крик этот болью застрял в голове. Паренек потускнел, понимая, что выдал не то и пора уходить. Но от кухни уйти просто так невозможно, когда впалые щеки прилипли к зубам. И запахи хлебные сводят живот. Может, этот солдат подобреет? Вон как слушает песню, аж окурок цигарки погас на губе. А босые ноги парнишки стоять не хотели на месте, жили будто бы сами по себе. Когда холод студеной земли до макушки, наверно, добрался, парнишка достал из-под кителя теплый осколок доски, на него встал ногами, и короткая радость блаженства на лице промелькнула худом и совсем невеселом. Солдат, краем глаза за ним наблюдавший, смягчился и даже от песни отвлекся:
— Кто ж этот хлопчик?
— Это Ченарь, бездомник! Окурок! — поспешно ответил парнишка с заметною радостью, что солдат не обиделся.
— Шпана станционная. Они в развалинах живут с собаками. Собаки, что звери, но их не грызут, Они с ними вместе ночуют, чтоб не замерзнуть в камнях. Клянчат кости в буфете собакам, а собаки их греют за это.
— Отменно поет, — крутнул головой солдат, отдавший внимание песне.
— Это все говорят, а бабы дак плачут даже, когда Ченарь поет им «Над озером чаячка вьется! Ох, негде бедняжечке сесть…» И знают, что будут реветь, а просят. Без гармошки поет. Анисим говорит, что эта песня без гармошки чище бреет. А может, и Анисим плачет, да за бинтами не видать.
«И как еще жив этот хлопчик? — глаз не сводя с оборванца поющего, подумал солдат.
— Другим хоть какая, но хлебная норма дается, — он же вообще ничего не имеет, потому что нигде человеком не значится. И поет. Да поет еще как!»
Со мною возиться не надо, — он другу промолвил с тоской. — Я знаю, что больше не встану, в глазах беспросветная тьма…
— Ченарь, говоришь? Че-на-арь, — протянул солдат, пробуя слово на слух. — Ченарь… Да не Ченарь же он, а Кенарь! Канарейка, значит! — обрадовался солдат отгадке найденной. — Птичка такая есть певчая. Овсяночного напева, скажем, или дудочного. Понял? А то «ченарь»… А что ж он в детдом не идет? Не берут? Или что?
— Да брали их сколько раз! Собак перестреляют, а их в детдом Дзержинского. А они из детдома смываются, хоть и кормят там мировенски, и едут на фронт. Там их ловят и снова в детдом. Они снова на фронт под чехлами, под танками, чтоб фрицев кокошить, как наш сын полка Ваня Солнцев. Я бы тоже подался на фронт, да братан у меня еще маленький.
— А где ж твой братишка?
— У бабки Петровны на печке. Их там тьма! — хохотнул паренек.
— Все ж большие пошли на «Все для фронта!», а малышнят посносили к Петровне. А куда же еще! Помещений под госпитали не хватает. Ничего. Терпимо, — вздохнул паренек. — Только есть больно просит малышня. И часто… Большие ж неделями не приходят. Работают день и ночь. Карточки бабке оставят и все. А ты, бабка, как хочешь, так и корми малышнят.
У костерка напротив отзвучала песня. Солдаты принялись вертеть цигарки. Явился гомон одобрения.
— Товарищи-братцы! — загудел высокий гармонист в бинтах, которого парнишка называл Анисимом. — Накормите мальца. Чего тепленького дайте.
В подставленную малышом пилотку упало несколько обломышей сухарных. Из солдат пожилых кто-то вбросил кусочек сахара. А старшина артиллерийский к груди его приставил котелок с перловой кашей. И ложку выхватил из-за голенища. И шваркнул ею по груди, для верности, что чистая, и в котелок воткнул:
— Копай, сынок!
И кулаком тряхнув, сказал, что чувствовал:
— Не просто там поет, как тот артист! А с вывертом души! Шрапнелью по сердцу аж! Тридцать- двадцать…
— А Ченарь там кашу рубает уже… — вздохнул паренек. Но солдат не расслышал. Он смотрел на Ченаря-Кенаря, как тот обстоятельно ел, котелок обнимая. Отдавался еде, как минутой назад отдавал себя песне. Для детей войны не было пищи невкусной, — ее просто всегда было мало.
— Дядь, а дядь, — напомнил о себе парнишка. — Хочешь, «яблочко» сбацаю на зубах? Сбацать?
— На моих, что ли?
— Не, на моих. Во! Из дыры, лопнувшего по шву рукава, появилась грязная пятерня, и по верхним зубам полуоткрытого рта в знакомом ритме сухо застучали ногти чистых кончиков пальцев.
— Эва как! — удивился солдат. — Да на щербатых-то!
— Это они щербатые, что сахару не ем. Вот кончится война, и сразу всего будет много, как было до войны. И сахару, — добавил он раздумчиво. Рукава его просторного кителя, подпоясанного ремешком брезентовым, на глазах солдата собрались в гармошку и ткнулись в вырезы карманов, засаленных до черноты.
— А зовут тебя как? — спросил солдат, проникаясь к парнишке симпатией.
— А на что тебе, дядь? Все равно забудешь.
Солдат согласился. Заглянув за полог, где сипло дышал старшина и временами сотрясался кашлем заядлого курильщика, — жестом руки парнишку пригласил в вагон. Тот взлетел воробьем, показав, что прием этот им отработан изрядно. Солдат указал где сесть, чтоб подальше от глаз посторонних. Из термоса каши наскреб в котелок и шепнул:
— Расход от завтрака остался. Остыла, знамо дело… Зато это ж горох! Вот только маловато, братец мой… А это, — протянул солдат брикетный кубик, — маманьке отнеси.
Не отрываясь от зажатого в коленях котелка с едой, парнишка прошептал, пожав плечами:
— Мамку бомба убила. Солдат покачал головой понимающе и тут же выругался круто, не боясь разбудить старшину:
— Так, значит. Ну, все равно забирай, — сказал, хотя гороховый брикет уже лежал в кармане паренька. Пошарил в вещмешке и стал совать в карман парнишке пару кусочков колотого сахара.
— Тут у меня «бычки»! В другой давай.
— Цить ты! — поморщился солдат и указал на ноги старшины.
— Куришь?
— Да нет. Это Анисиму на черный день, — кивнул парнишка на большого гармониста, что беспризорнику аккомпанировал. На забинтованной с глазами голове его фуражка угнездилась с шиком. В оставленной щели между бинтами торчал дымящийся окурок. В руках Анисима гармошка пела нежностью, наверно потому, что женщинам играла, ремонтникам путей, вгонявшим в шпалы костыли кувалдами.
— Вишь, на гармошке шпарит. Артиллерист! — парнишка с уважением сказал. — Уйму «тигров» укокошил. Там под шинелью у него все «Славы». От простого до золотого. А дед Кондрат сказал, что наш Анисим выше всякого героя.
Парнишка глянул на солдата, на его несколько медалей, что висели над карманом гимнастерки:
— Конечно, наш Анисим выше. Вон он какой. Незрячий. Под бинтами одни только ямки. Он пушку в болоте держал на плечах, а друг стрелял по фрицевским танкам. Друга в куски разорвало, а наш Анисим вот каким остался. Он тут при госпитале. А домой не хочет ехать. Говорит, что жена у него раскрасавица и другого найдет себе быстро. А его и пугалом на поле не возьмет никто: надо кормить потому что. А нянечка одна жене его всю правду написала. Теперь жена за ним приедет. Анисим ничего не знает, а мы все ждем.
Солдат, в дверную поперечину вцепившись, в раздумчивости хмурой парнишку слушал и смотрел на инвалида, на руки с пальцами веселыми, плясавшими на клавишах гармони под известный мотив «Трех танкистов». Только слова были друге в этой песне. Анисим выборочно пел. И бас его из-под бинтов с табачным дымом вырывался. И трудно было разобрать: бинты ли так горят или он сам еще дымится, так больно опаленный войной:
Во зеленом садике Катюшу
Целовал ефрейтор молодой!..
Подхваченная эхом голосов команда «По вагонам!» полетела.
— Пошел я, дядь, — поднялся паренек. — «По вагонам!» кричали.
— Постой, сынок, — захлопотал солдат. — Рядом с тобой картошка в ящике. Давай возьми. Мелкая, правда…
— У вас же норма, дядь! — засуетился паренек, ища глазами ящик. — Так нельзя! А то навоюешь!
— Возьми, возьми, да живо!
И видя, как заторопился паренек, хватая суетящимися пальцами картошку, солдат лопатой-пятерней картофельную мелочь зачерпнул и запихнул ему в карман.
— На всю араву теперь хватит! — глаза парнишки засияли радостью. — Спасибо тебе, дядька!