Чехов посмотрел на часы: до обратного поезда оставалось часов пять; можно пообедать в английском ресторане и обойти озеро. Или сначала обойти, а потом пообедать, иначе вконец разморит и развезет. Заодно расспросить о жизни местных крестьян: на кого они работают, сколько получают, сколько тратят. О’Хара предоставит официальные таблицы по первой же просьбе, так ведь то официальные… На Сахалине Чехов провел перепись (десять тысяч опросных карт), здесь, конечно, ничего не успеет, но все-таки. Он уже понимал, что «Остров Цейлон» окажется куда ближе к традиционным «путевым запискам», чем «Сахалин»; пожалуй, даже с комическими интермедиями – вроде плавающей туфли и таинственной записки. Жаль будет, если О’Хара, как обещал, выяснит, чьих это рук дело: пусть так и остается загадкой. Сговор лакея и железнодорожного кассира: заманить простака-иностранца, а потом содрать за билет второго класса как за первый…
Монах возник неизвестно откуда.
Высокий – выше даже десятивершкового Чехова, – узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.
– Здравствуй, – сказал он.
В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.
XVII
Здравствуй, ответил он.
Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.
Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.
Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.
Много.
Много. Во что ты веришь?
Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека – трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека – равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.
Кого ты любишь?
Никого. Полюбить кого-то – значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье – и еще немногим, – и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.
Кого ты любишь?
Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол и увидишь плоское место.
Ты виноват?
Ни подвигов, ни подлостей – такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд – все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.
Страшен же мир, в котором ты живешь.
Но другого нет.
Чего ты хочешь?
Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, – полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, – какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно – я знаю, что невозможно, – пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста… Пусть остается надежда.
Ты веришь в бессмертие?
Как медик – нет; как человек – сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, – слияние с бесформенной студенистой массой, – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.
Тогда… – сказал он, предлагая.
Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.
Человечество мечтало об этом веками.
Я – не человечество. Я не смогу.
Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.
XVIII
Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения, как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.
Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.
Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.
Чехов что-то сказал ему – кажется, поблагодарил – и поплелся к озеру.
Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.
Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.
– Ты дал ему это? – спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. – Дал ему это? Зачем? Отчего именно ему?
Монах медленно поднял голову.
– Потому что он никогда этим не воспользуется.
XIX
Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: «Вот моя совесть!»
Моя совесть – далекие огни: на том ли берегу широкого озера, по обе ли стороны бегущего поезда. И это не просто детское удивление – «всюду жизнь!» – которое охватывает людей, выдернутых из привычного уклада. Когда я смотрю на дальнее гипнотическое мерцание, то понимаю, как мало значит то, что происходит со мной, с Вами, со всеми по отдельности. Не спешите окрестить мое настроение «пессимизмом» или «хандрой»; для меня оно, быть может, вернейший знак того, что существует нечто большее, чем каждый из нас: так и кладбище, покойное (дурной каламбур) под лунным светом, – залог вечной жизни. Она есть, несомненно есть, но никому из нас не дано увидеть ее иначе нежели сквозь тусклое стекло.
А главное в дальних огнях и дальних людях – то, что они не ближние и думать о них можно лишь от случая к случаю.
ХХ
О’Хара встретил его на привокзальной площади (садху выпрыгнул из вагона раньше Чехова, рысью направился в уборную, и через десять минут оттуда вышел смуглый, несколько вальяжный европеец, хозяин страны).
– Рад видеть, – сказал О’Хара искренне, протягивая руку. – Как съездили?
Чехов пожал плечами.
– Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень – котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.
– Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.
Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.
– А вы что же, все поезда встречаете? – спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.
– Ну что вы, – засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. – Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов – правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения… Мистер Стрикленд!
Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой на другой стороне площади, в аркаде старого голландского дома, обернулся и, встряхнувшись, как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо – но не более того.
С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного – белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно, этнолог не знал заглавия сборника его рассказов).
А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста – отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил, не пьянея, и глаза его оставались пронзительно-ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере «Галле фэйс», поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпались звезды.
– Скажите, мистер О’Хара, – спросил Чехов. Они сидели на балконе двухэтажного каменного дома; словно бабочкино крыло, дышала китайская циновка, которую, сидя за стеной, не доходящей до потолка, раскачивали невидимые слуги. – Как вы различаете… нет, я не говорю – сингалезов и тамилов или китайцев и афганцев, – здесь все ясно. Но эти бесчисленные касты, мелкие народности, их обычаи – как вы запоминаете? Тренировка?
– И тренировка тоже. – О’Хара повертел в руке полупустой янтарный бокал. – Но главное в другом. Обычно мы смотрим на человека – и что видим? Особые приметы, говоря языком протоколов. Моя задача – увидеть не человека, а сумму… как бы сказать… всего, что сделало его тем, чем сделало. Происхождение, родина, каста, профессия – всё. Если угодно, считайте это доказательством, что цельного «я» вовсе не существует. Мне было легче прочих: я вырос на лахорском базаре, для меня все началось с игры: переодеться, скажем, в ученика факира – значит принять на время его платье и душу. А потом вернуться.
– Стало быть, существует такое «я», к которому вы возвращаетесь?
О’Хара негромко рассмеялся и осушил бокал.
– Вы слишком европеец. А как работает врач?
Теперь улыбнулся Чехов.
– Да, пожалуй, так же. Нужно знать каждую мелочь в устройстве организма и определять, из-за какой суммы неполадок возникает болезнь. Но перевоплощения не требуется.