Герои, почитание героев и героическое в истории — страница 64 из 156

Глава I Век романтизма

Век романтизма еще не прошел, он никогда не кончится, а если мы хорошенько поразмыслим, то не заметим даже и малейшего упадка в нем. «Страсти, – говорят, – вытесняются социальными формами, сильных же страстей и вовсе не видать». Нет, есть еще страсти, которые достаточно сильны, чтоб населять сумасшедшие дома, никогда, впрочем, не остающиеся без обитателей; есть еще страсти, заставляющие человека вешаться на столбах своей кровати или доводящие его до вновь усовершенствованной виселицы на западном конце Ньюгейта. Страсть, разбивающая вдребезги жизнь, в которой она образовалась, имеет значение уже в том отношении, что ни одна страсть не проявляла большей силы даже в самый цветущий период романтизма. В страстях, благодаря ли небесным или адским силам, у нас недостатка никогда не будет.

Относительно же социальных форм мы должны сознаться, что они довольно натянутого характера и втискивают людей в жалкие рамки прозаической жизни, так что мы невольно спрашиваем: «Где же романтизм?» «А где его нет», – ответим мы по обычаю шотландцев. Взглянем на бессмертную человеческую природу, способности и назначение которой стремятся в вечность, а благодаря нянькам, наставникам, болтовне старых баб (называемой «общественным мнением»), предрассудкам, привычкам, невежеству и бедности превратившуюся в тот жалкий образчик, который мы встречаем на всех перекрестках. Взглянем на «человека, созданного Богом», но лишенного человеческого характера, принужденного существовать наподобие автомата или мумии, джентльмена или джигмена6 и таким образом продавать свое прирожденное право вечности за жалкое право есть три раза в день. Не видим ли мы, если у нас есть только глаза, в этом явлении в высшей степени романтический и трагический элемент?

Бессмертное существо барахтается в отвратительной луже. Бесценный дар жизни, которым оно может владеть только один раз в жизни, потому что ждет целую вечность, чтоб родиться, а теперь целая вечность ждет, что оно будет делать, когда родится, – этот бесценный дар стараются исказить всеми способами. И от благородного создания, называемого человеком, не остается ничего более, кроме безжизненной массы с чувствительными потерями и обманутыми надеждами, которую мы закутываем в саван и опускаем в землю, почтив, разумеется, заслуженными слезами. Для мыслителей здесь целая трагедия или вообще богатый материал для трагедии. Но ведь мало мыслителей! Да, любезный читатель, в том-то и горе, что немногие мыслят. Ни один из тысячи человек не имеет ни малейшего желания мыслить. Но только способен к пассивным мечтам, к повторению слышанного и к активному фразерству. Только немногие из глаз, которыми люди смотрят, могут что-нибудь видеть. Поэтому мир сделался такой нескладной мельницей, что деятельность одного человека перепуталась с деятельностью своего соседа с намерением направить ее на ложный путь, а дух невежества, лжи и ненависти постоянно держится между нами и надеется сделаться господствующим. Таким образом, между прочими вещами, и романтизм жизни совершенно исчез из виду, и вся история, превратившись в пустой список битв и министерских перемен, мертва, как календарь истекших годов, с которым она во многих отношениях имеет значительное сходство.

Во всяком случае, любезный читатель, ты можешь быть вполне уверен, что ни один век не казался самому себе веком романтизма. У Карла Великого, что бы там ни болтали поэты, были свои неприятности в жизни. Если мы вспомним, что он торговал курами и огородными овощами, что у него были похотливые дочери, переносившие к себе секретарей по снегу, что однажды он даже повесил на Везерском мосту до четырех тысяч саксов, то нужно согласиться, что великий Карл бывал иногда в дурном расположении духа. Герою Роланду также было знакомо и вёдро и ненастье, ему нередко приходилось щеголять в дырявых штанах, жевать жесткую говядину и иногда оставаться вовсе без обеда. Его злословили, он часто страдал запорами (что ясно доказывают его безумные выходки), и мир, по всему вероятию, казался ему адом, а сам он считал себя самым жалким существом в мире. Только в позднейшее время, когда жесткая говядина, злословие и запоры были забыты, Турпены и Ариосто начали находить в действиях героя поэзию. Так бывает всегда, потому что истинный герой, истинный Роланд никогда не сознает своего геройства, а в том-то и заключается истинное величие.

Автор этих строк был так счастлив, что даже в нашем бедном XIX столетии подметил немало романтических картин. Он полагает, что XIX век лишь немного уступает в романтизме девятому или какому-либо другому веку с тех пор, как начались столетия. Не считая Наполеона, Дантона и Мирабо – этих феноменов, в сущности, поверхностных, пламенные речи и грохочущие пушки которых на время затемняли воздух, он в отдаленных местах видел многое, что может назваться романтическим и даже чудесным. Он видел над своей головой бесконечное пространство, десницей Бога усеянное великолепными светилами, молча и величественно свершающими свой вечный путь. Вокруг себя и под ногами он видел чудную землю, с ее снежными метелями и ее ароматным летним дыханием, и что непонятнее всего – он видел самого себя, стоящего тут же. Он стоял в потоке времени, видел вечность за собой и перед собой. Все охватывающий таинственный прилив силы (потому что от силы мысли до силы притяжения каков переход!) безбрежно волновался и нес его с собою, – он только был частью его. Из недр этого прилива поднималась и исчезала, постоянно меняясь, действительная фантасмагория, которую люди называют «бытием». Исчезая и вновь появляясь, сверкая радужными цветами и красками, эта картина принимала другой вид, но, в сущности, была одна и та же. Дубы валились, юные желуди пускали ростки. И людей встречал он, хотя в начале слабых и малорослых, но впоследствии приобретших силу и огонь страсти. В некоторых людях этот огонь чуть тлел, сила была недостаточна, и они превращались в прах, уходили в неведомый мир, посылая ему немое «прости». Он долго бродил у того места, где расстался с ними, но все было тихо и мертво, – они были далеко, далеко!

Только единственная чуть видимая нить в ткани всемирной истории шевелилась, как бы от действия стука, производимого «ткацким станком времени». Поколения за поколениями, сотни, тысячи людей из жизни, полной бурной деятельности, подобно потоку, с громом низвергались в бездну, затем умолкало все, кроме слабого отзвука, да и тот поглощался забвением. Еще новые поколения, и так до бесконечности, последуют этим же путем. И ты, принадлежащий настоящему времени, висишь, как капля, позолоченная солнцем, на краю бездны, – один миг, и эта мрачная бездна поглотит тебя. О, брат, и это ты называешь прозаическим и неинтересным? Неинтересным для тебя? Проснись, ленивый соня, стряхни с себя тяжелый сон, давящий тебя, как кошмар; взгляни на пылающую картину. Великолепие неба, ужасы ада – вот создание Бога, вот человеческая жизнь!

Подобные явления автор этого очерка видел в бедном XIX столетии, но что все это в сравнении с теми явлениями, которые он еще надеется видеть, надеется с полной уверенностью. «Я много изображал, – говорил добряк Жан Поль под старость, – но никогда не видал океана, океан же вечности я, наверно, увижу».

В наше или в какое бы то ни было время поэт, живущий в нем, всегда найдет немало предметов для описания. Какой бы предмет он ни выбрал, хотя бы самый ничтожный, он всегда может изобразить его действительными, живыми красками, не уклоняясь от истины, древней, как мир, но всегда новой и никогда не кончающейся, неразрушимой части дивного целого, – и его картина будет поэмой. Но насколько труд его будет благодатнее, если он изберет себе предмет не обыденный, но полный чудес, проникнутый таинственной «действительной истиной», заманчивой даже для самих прозаиков.

Автор этих страниц хотя, к несчастью, и принадлежит к числу последних, но тем не менее твердо убежден в двух вещах: во-первых, как о том упомянуто выше, что романтизм существует, а во-вторых, что, как теперь, так и прежде, он существует и существовал только в действительной жизни. Что может быть занимательнее того, что есть? Что может иметь больше значения, в особенности для нас, как не то, что мы существуем? Изучай действительную жизнь, говорит человек самому себе, глубоко исследуй ее бесконечную тайну, познай ее, поучись у нее, поплачь и посмейся над ней, люби и ненавидь ее, и, может быть, ты сроднишься с нею так, что она послужит тебе надежным и прочным фундаментом. Ее иероглифические страницы сделаются твоим постоянным чтением, и ты всегда будешь находить в них новое и новое значение. И не советуют ли нам, наконец, критики возбуждать интерес в других только к тому, что нас самих интересует?

Покоряясь отчасти как этим, так и другим принципам, начинает складываться предстоящий небольшой роман о бриллиантовом ожерелье. Этот роман, в чем читатель может вполне убедиться, не есть плод моего мозга, но часть той таинственной ткани вышеописанного «станка времени». Это событие действительно случилось на нашей земле, и нам остается только передать его во всей правде. При составлении предлагаемого очерка мы не жалели ни усердия, ни труда и, как бы странно это ни казалось, даже не упустили из виду хронологии, географии (или, скорее, топографии), достоверных доказательств и всего того, чего требует добросовестное историческое исследование. Были бы только со стороны читателя подобная готовность и подобное усердие. Освещенная с обеих сторон такой двойственной философией, эта жалкая, темная интрига бриллиантового ожерелья могла бы преобразиться и, подобно бриллиантовой звездочке, видимой без телескопа, блистать – насколько может – на небосклоне всемирной истории.

Глава II Ожерелье сделано

У герра Бёмера или, как называют его теперь, мсье Бёмера, по-видимому, не было недостатка в слабости благородных и неблагородных душ – в любви к славе; ему назначено было прославиться даже более, чем он того желал. Его виды на мир были самого радостного свойства. Он уже давно, насколько мог, изменил свой гортанный выговор на носовой и променял свою скромную саксонскую родину на цивилизованный Париж, где вел хорошие дела. Компаньон достойного мсье Бассанжа, солидного и практического человека, он отличался умением ценить драгоценные камни, обращаться с рабочими, обсуживать их труд. Он смотрел на себя как на значительного члена своего цеха, потому что за большие деньги купил себе титул придворного ювелира и вследствие этого пользовался привилегией входить во всякое время во дворец, между тем как другие ювелиры и даже джентльмены, джигмены и мелкие дворяне должны были томиться в передней.

Перед счастливым Бёмером, карманы которого были наполнены драгоценными вещами, как будто силой талисмана, растворяются великолепные салоны и священные покои. Прелестнейшие глаза в мире блестят еще ярче; ему одному показывается «недоступная» в таинственном неглиже, подает ему и выслушивает от него советы. А разве во время торжественных праздников не восхваляют его произведений? Вся эта великолепная игра цветов, украшающая кафтаны государственных сановников, придворные мундиры и звезды, королевскую корону, лебединую шею красавицы, ее головной убор и пряжки на ее волшебном башмачке, – произведение Бёмера, потому что он ювелир королевы.

И разве человек не мог этим довольствоваться? Нет, он, подобно Икару, захотел подняться слишком высоко; его восковые крылья растопились, и он снова свалился на землю. В один роковой день (по всему вероятию, в 70-м году прошедшего столетия)7 Бёмеру пришла мысль: «Отчего мне, как ювелиру христианнейшего короля и, собственно, первому ювелиру в мире, не сделать произведение, которому бы равного не было в целом свете?» – «Твоему предприятию никто не может помешать, Бёмер, если ты владеешь необходимым искусством». «Владею ли я искусством или нет, – отвечает он, – но у меня есть честолюбие, и если мое произведение не будет самым лучшим, то по крайней мере будет самым дорогим». Дал ли достойный Бассанж свое согласие на это предприятие или воспротивился ему? Он дал согласие и действует заодно. Составляются планы, делаются модели; посредством денег и кредита добываются драгоценнейшие алмазы; искусные рабочие гранят и обрабатывают их, и гордый Бёмер видит, как успешно идет его дело.

Гордый человек! Взгляните на него, когда, отправляясь после завтрака в мастерскую, он надевает треугольную шляпу, украшенную галуном, берет трость под мышку и натягивает перчатки, обходит рабочих, делает меткие замечания и выражает похвалу или порицание. Тихая радость сияет на его кротком белом лице. Он знает, что в то время, когда он посещает «недоступную» в ее священном будуаре, «великое произведение», о котором мир ничего не знает, успешно подвигается вперед. Наконец наступает день, когда кончаются заботы и заменяются великой радостью – знаменитое, всемирно знаменитое ожерелье сделано.

«Сделано», – говорим мы по общепринятому обычаю, но, собственно, оно не было сделано, а с большим или меньшим искусством собрано и расположено в требуемом порядке. Любопытна история различных алмазов, с первого их появления на свет или с первого их открытия в отдаленных ост-индских копях! В продолжение целого ряда веков они мирно покоились в горах, затем, когда пробил их час, были вырыты и впервые увидели великолепное солнце и на улыбку его ответили улыбкой, сиявшей тысячами красок и цветов. Потом, может быть, они заменяли глаза языческим идолам, и им приносились жертвоприношения; во время войны их выменивали маркитантам за ничтожное количество водки, они попадали в руки евреям и украшали в виде печатей пальцы белых и черных величеств. Затем не только с пальцами, но и с самой жизнью (как, например, Карл Смелый в битве при Нанси) исчезали в давно забытых победах и таким образом, после всевозможных превратностей, наконец попали под гранильное колесо Бёмера, чтоб соединиться здесь с прочими товарищами, собравшимися со всех концов земли. Каждый из них мог рассказать свою собственную историю, и действительно, если бы эти древние камни, из которых каждому, может быть, насчитывалось шесть тысяч или более лет, могли говорить, каким богатым и поучительным источником были бы они для философии. Но теперь, посредством маленьких золотых капсюлей и колечек, они, так сказать, собраны под знамя Бёмера и расположены в строгом порядке, так что ни один камень не спросит своего соседа, откуда тот явился. Так красуются они на время, чтоб потом снова рассеяться и попасть в другие руки и подобным путем продолжать свое существование до бесконечности. Этим необъяснимым способом как камни, так и люди, да вообще все земное, сперва соединяются вместе, затем отрываются друг от друга и теряются в этом загадочном мировом хаосе. Это, по мнению Бёмера, называлось «сделать ожерелье». Так говорят и другие люди, руководствуясь при этом еще более слабым основанием. Как часто, например, приходится слышать, как такой-то человек нажил полтора миллиона. Но если поглубже заглянуть в это дело, то окажется, что немного из этих полутора миллионов действительно нажито этим человеком. Не более того, что стоит его искусство, не более ста пенсов. Его нажива походила на труд Бёмера, а именно заключалась в накапливании и собирании денег, которые со временем также должны рассеяться. Тщеславный индивидуум, ты хвалишься, что все дело рук твоих! Да разве эти громадные здания и гранитные скалы, эти прекрасные луга, тенистые рощи, золотистые нивы и светлое солнце, озаряющее их, созданы тобою? Я полагаю, что они созданы кем-нибудь другим. Даже шиллинг, которым ты владеешь, был найден человеческими усилиями в парагвайских рудниках, затем расплавлен и перелит в монету, вероятно, не без ведома нашего покойного защитника веры, его величества Георга IV. Ты владеешь им, но каким способом и когда ты наживешь на нем хоть один фартинг, ты и сам не сумеешь сказать. Если снисходительный читатель спросит меня: «Какие же вещи созданы человеком?» – то я отвечу: «Весьма немногие». Геройство, мудрость иногда создаются; так, например, от сотворения мира было написано только пять или шесть книг. Странно, что их не больше, хотя на это существуют всякие поощрения…

Итак, счастливый Бёмер «сделал» свое ожерелье. По рисунку в натуральную величину, изданному Тоне, продавцом эстампов с рю дель Анфер8 и впоследствии помещенному аббатом Жоржелем во втором томе его «Записок», любопытный читатель может составить понятие, что за царское украшение было это ожерелье.

Ряд, состоящий из семнадцати великолепных бриллиантов, величиною в орех, первый раз неплотно обхватывает шею. К этому ряду, немного отступя, грациозно прикреплен в трех местах тройной фестон, с целою массою грушевидных, звездовидных и неопределенных форм подвесок, и этот фестон во второй раз окружает шею. Затем, нежно опускаясь и как бы завязываясь узлом вокруг настоящей царицы бриллиантов, великолепной цепью ниспадают на грудь два тройных ряда, кажущиеся неимоверно длинными; одни кисточки их могли бы обогатить немало людей. Наконец, еще два других тройных ряда необыкновенной красоты, также с кисточками, соединяются, когда ожерелье надето и застегнуто, в двойной великолепный ряд, состоящий, в свою очередь, из шести рядов чудных бриллиантов. Разделенные или вместе, они падают сзади шеи, напоминая своим блеском зодиакальный свет или северное сияние. И все это на белоснежной шее, слегка подернутой розовою тенью, взлелеянной королевской жизнью, – при сиянии люстр, воздушных движениях, кокетстве, во время менуэта, когда каждое движение вызывает сверкание звезд и радужных цветов, таких же светлых, как движения прекрасной молодой души. Чудное украшение, достойное только царицы мира! Да и действительно, оно только ей одной и доступно, потому что его ценят в 1 800 000 ливров, или в 80 000—90 000 фунтов стерлингов.

Глава III Ожерелье не может быть продано

Но расчет твой неверен, Бёмер. Ни одна султанша в мире не наденет твоего ожерелья; ни шея королевы, ни шея ее подданной не станут от него прелестнее. Неужели ты думаешь, что при жалком состоянии наших финансов, когда свирепствует американская война, мы можем бросить на подобную безделку восемьдесят тысяч фунтов? В этом голодном мире эти пятьсот алмазов, годных только для виду, стоят в наших глазах меньше такого же количества сухого картофеля, которым голодающий пролетарий мог бы набить себе брюхо. Гордясь своим положением, своим искусством, ты не замечаешь, самодовольный ювелир, что готовит тебе мир. Ты улыбаешься теперь, но, поверь, придет время, и ты скорчишь другую физиономию.

Когда не было ожерелья, а существовала только одна модель его и самые камни еще «обращались в торговле», оно предназначалось для шеи Дюбарри. Но так как всякой твари наступает конец, то наступил и ей конец, и теперь сидит она в уединении (так занята была в то время смерть) в Сен-Сире, без всяких надежд впереди и на половинном содержании. Великодушная Франция уже не купит для нее ожерелья, и вскоре секира гильотины, которая теперь, может быть, куется в шведской Далекарнии, перерубит ей шею.

Но Дюбарри – ведь это жалкий червяк, которого королевский жар высидел на гнилом навозе в нарядную бабочку, а та, лишившись крыльев, снова обратилась в червяка! Разве нет королевских жен и дочерей: разве украшение не составляет лучшего желания женского сердца, даже если это сердце пусто? Португальский посланник здесь, его суровый Помбаль уже более не министр, в Португалии есть инфанта, намеревающаяся, с Божьей милостью, вступить в брак. Но странно! Португальский посланник, хотя и не боится Помбаля и хвалит ожерелье, но купить его не хочет.

Зачем не купит его наша прелестная Мария-Антуанетта, сделавшаяся теперь из дофины королевой? Нет в целом мире шеи достойнее носить его. Оно только и сделано для нее. Но увы, Бёмер! Король Людовик знает толк в бриллиантах, но не богат деньгами, даже сама королева отвечает, как подобает королеве: «Мы более нуждаемся в военных кораблях, чем в ожерельях!» Не без неприятного чувства обращается Бёмер к королю и королеве Обеих Сицилий, но все напрасно. На коронованные головы надеяться нечего, ни одна из них не в состоянии истратить восьмидесяти тысяч фунтов. Век рыцарства миновал, и наступил век банкротства. Мрачное, тяжелое предчувствие потрясает все троны: банкротство уже стучится в дверь, и ни один министр не в силах загородить ему дорогу. Оно пытается войти, а за ним уже виднеется громадная огненная лава демократии. Короли «со страхом озираются вокруг» и думают о других вещах, а не об ожерелье.

Наступили печальные дни и ночи для бедного Бёмера, и много обещавший год (1780-й, как мы наконец допытались) оказался в его календаре еще более мрачным, чем все другие. Напрасно в бессонные ночи он будет ломать голову, чтоб разрешить задачу, задача эта неразрешима, как «Карданово правило», – бриллиантовое ожерелье не может быть продано.

Глава IV Сродство: две господствующие идеи

Никогда ни одно, даже самое ничтожное человеческое дело не остается изолировано и покинуто на произвол судьбы. Весь шумный мир, вся стихия таинственной, неустанной силы окружает, подхватывает, толкает его взад и вперед и из всякой вещи – будь то предмет, полный жизни, или сгнивший навоз – извлекает пользу. Нередко для человека, только что закончившего какое-нибудь маленькое дело, бывает интересен следующий вопрос: какой крючок или какие крючки захватят мое маленькое дело и будут кружить его в этом необъятном мировом вихре? Нам нечего говорить, что этот вопрос, даже в самых простых случаях, поставит в тупик всю королевскую академию. Добрая Летиция! В то время, когда ты кормишь грудью твоего маленького Наполеона и он своими большими глазами отвечает на твою материнскую улыбку, мало-помалу приближается знаменитая Французская революция с ее федерациями на Марсовом поле, сентябрьскими убийствами и толпой у пекарен в очереди; Дантон, Демулен, Робеспьер, напоминающий Тартюфа, сидящие теперь на школьной скамье, и Марат, составляющий лошадиное лекарство9, – готовят ему блестящую арену.

В то время как Бёмер занят своими бриллиантами, выклевывая их «из торговли», а его рабочие обтачивают их, некий коадъютор и кардинал забавляется охотой и дает ужины в Австрии, и для него-то преимущественно так хлопочет Бёмер и его рабочие. Удивительно, что безумный ювелир, делающий в Париже безумное ожерелье, и безумный посланник, делающий промахи и задающий пиры в Вене, люди, по-видимому, не имеющие ничего общего, отдаленные друг от друга, как полюсы, ежечасно куют друг для друга чудные крючок и петлю. В один прекрасный день они соединят их вместе и, на удивление всего человечества, превратят в искусственных сиамских близнецов.

Князь Луи де Роган принадлежит к числу тех избранных смертных, которые родятся для почестей, но, как все люди, и для всевозможных треволнений. О его родословной могли бы многое рассказать те люди, которые интересуются этим предметом, но если взвесить хорошенько, то и из их рассказов выжмешь немного. Запасшись усердием и верой, его род можно проследить за одно или два столетия, но затем он смешивается с «королевской кровью Бретани» и в конце концов оставляет огромный пробел, отмеченный только одним выдающимся качеством – грехопадением человека. Нас, впрочем, интересует только одно обстоятельство, что его родственники постоянно держались вблизи королевского дома и тут пользовались всем, чем можно было пользоваться. В особенности им нравился сан кардинала или комендатора. Должность эта была самая спокойная, не требовавшая особого труда, но зато в других должностях, где предстояло что-нибудь делать, в должности военачальника, например, и т. п. (чему примером может служить бедный кузен Субиз при Росбахе), они не были так счастливы10. Теперешний страсбургский коадъютор, князь Людовик, по случаю великого торжества, занял место своего дяди, кардинала-архиепископа, еще находящегося в живых и не передававшего ему своего сана, но внезапно заболевшего в тот день. Счастливому коадъютору выпало на долю встречать юную, прелестную, трепещущую дофину Марию-Антуанетту при ее первом вступлении во Францию; как человек высокого роста и статный, он играл видную роль в этой церемонии. О других его деяниях до этого времени скромной истории не остается ничего более, как молчать.

И действительно, если даже снисходительно относиться к нему, то невольно возникает вопрос: какие дела мог совершать бедный Роган? Каждое дело требует известных способностей, энергии, ясного, верного понимания – и всего этого недоставало ему. Воспитанный с самого рождения на изысканных физических блюдах, не имея перед собою лучшего духовного учения и лучших правил в жизни, кроме тех, которые преподавал двор возлюбленного Людовика, он был наделен способностью – что ему еще больше вредило – подмечать зло и презирать его, но лишен энергии отталкивать его, освобождаться от него. Он, достигнув зрелого возраста, обнаружил только дитя страсти и желания и в этом мире несвязной лжи и безумия сам превратился в какую-то безыменную массу безумной непоследовательности, прикрытую только условным приличием и мантией будущего кардинальства.

Разве интрига, мог сказать Роган, не промысел нашего мира, да разве целый мир, в сущности, не есть интрига? Ты видишь, что король в своем Оленьем парке – бог этого пошлого мира, а в битве жизни боевым знаменем нам служит юбка метрессы. Вот твои боги, Франция! При подобных странных обстоятельствах каковы были убеждения и верования бедного Рогана? Был ли он атеист? Нет, он скорее следовал макиавеллизму и непоколебимо верил, что «имбирь приятно жжет рот». Поэтому запасайся свежим и лучшим имбирем, усерднее жуй его – вот и все твое дело, да и то только на один день.

Имбиря, бедный Луи де Роган, достаточно настолько, насколько его можно купить за деньги или дипломатией с заднего крыльца для удовлетворения пяти чувств, для удовлетворения же шестого чувства есть еще более сильный имбирь, это преимущество перед твоими собратьями, заключающееся в обладании более красивым чепраком, чем у них. Страсбургский коадъютор, великий раздаватель милостыни, командир ордена Св. Духа, кардинал, комендатор св. Вааста Аррасского (одна из самых доходных статей в этом мире) – вот титул, который ожидает монсеньора. Всего этого помогает ему достичь его иезуит-опекун, хитрый аббат Жоржель, и торжественно ведет его к почестям, несмотря, хорошая ли погода или ветер при дворе, и заботливо укутывает своего жирного сонного питомца. Говоря мимоходом, этот аббат – весьма деятельное существо и вполне предан монсеньору. Своей паутиной он опутал весь мир, а сам молча посиживает в центре и выжидает добычу. Напрасно король и королева восстают против монсеньора. «Я был у Морепа в 6 часов утра, – говорит, кивая своей лоснящейся головой, лиса, – и уладил все к лучшему». Упомянув здесь о Жоржеле, мы не можем не заметить, что этот иезуит был преоригинальное создание. По наружности вы его примете за человека, по крайней мере за подобие человека, по внутренним же качествам вы сочтете его за камень. А между тем все дышащие существа, даже каменные иезуиты, обладают непонятной симпатией. Иначе как мог бы хитрый аббат и телом и душой предаться ленивому монсеньору? Каким образом могла бы бедная синичка, пренебрегая своими собственными яйцами и интересами, кормить неуклюжую кукушку и воображать, что ее труды вполне вознаграждены, когда глупый птенец примется жиреть. С помощью иезуитов или других каких-либо средств, Людовик Роган, без всякого участия со своей стороны, делается комендатором св. Вааста и так твердо исполняет там свою роль, что едва ли другой какой комендатор с тех пор, как основал это учреждение король Тьерри, исполнял ее лучше.

По-видимому, природа и искусство соединились вместе, чтоб создать князя Людовика. Хотя его особа украшена всевозможными регалиями и облечена в кардинальскую мантию, но, в сущности, он представляет безобразную смесь противоречий, беспечности, несправедливости, безумных страстей и нелепых привычек. Только благодаря своей пурпуровой мантии и блестящей обстановке держится этот человек, – без этих атрибутов он бы рассыпался в прах. Ему были присущи некоторые душевные порывы, по временам он даже обнаруживал проблески ума и речь его была не лишена огня. Однако он как бы был осужден на неподвижность и бездействие, подавляемый массой своего жирного материала. Если вспомнить об этом, то не представит ли он нам верное изображение жалкого грязного вулкана, который постоянно кипит и клокочет, окруженный непроницаемым облаком паров, пока наконец сильный порыв ветра не произведет в нем страшно нелепого извержения. Вот истинный характер князя Людовика, если б даже разукрасить его большими почестями. Позорное зрелище, которое мир видел не раз, но желалось бы, – хотя, к сожалению, и нельзя надеяться, – чтоб мир не видел его более! Разве не представляется самому бедному Рогану высочайшим безумием, что он облечен в сан пастыря и кардинала Церкви? Безнравственный, развратный человек делается кардиналом, символом, краеугольным камнем невидимой святыни в этом мире. Если б житель Сатурна мог видеть это, то, вероятно, лопнул бы от смеха или упал в обморок от страха и сожаления.

Князь Луи, участвуя в страсбургской церемонии, надеялся произвести некоторое впечатление на прелестную, юную дофину, но, по-видимому, не имел успеха. Может быть, в такие трудные великие дни для пятнадцатилетней невесты и дофины прелестную Антуанетту занимали другие мысли, а может быть, чистая душа ее бессознательно прочла на лице его следы разврата и диких страстей и инстинктивно отвернулась от него.

Между тем в этот же год он отправился послом в Вену, в сопровождении «двадцати четырех пажей благородного происхождения», одетых в красные штаны, и с такой великолепной свитой и пышностью, что даже его громадные доходы погрузились от этого в неоплатные долги. Кроме того, его сопровождал доверенный иезуит, потому что везде дело обыкновенно устраивалось так: Роган представлял мантию, а аббат Жоржель был в ней спрятавшимся человеком или автоматом. Таким образом, Роган видит раздел Польши, или, скорее, Жоржель видит вместо него, – потому что он может сделать? Он только щеголяет своими красными пажами, которые, между прочим, «занимаются контрабандой» самым бессовестным образом; будущий кардинал въезжает верхом в католическую процессию, потому что она загораживает ему дорогу, охотится, волочится, устраивает сарданапаловские пиры, невиданные в Вене. Аббат Жоржель каждые две недели посылает от его имени депеши. В одной из них он упоминает, как «Мария-Терезия стояла с платком в одной руке и плакала о бедствиях Польши, а в другой держала меч, готовый разрубить ее на части, чтоб присвоить себе следующую долю». Эта несвоевременная шутка сделалась для князя источником многих неприятностей, потому что министр д’Эгильон (даже вопреки своим обязанностям) показал это письмо королю Людовику, король – Дюбарри, чтоб подсластить ее ужин, причем посмеялся над ним. Дело обратилось в придворную шутку, дошло до Марии-Антуанетты, и та запомнила ее. Кроме того, носился слух, что будто бы Роган хулил перед Марией-Терезией ее дочь, но этот слух можно принять за сплетню, потому что набожная императрица не любила и даже презирала его и сильно старалась, чтобы удалить его из Вены.

Таким образом, в розовых мечтах и лунатизме, просыпаясь только для того, чтоб выпить полную чашу наслаждений и затем снова уснуть и предаться мечтам, проводит будущий кардинал свои дни. Жалкий человек! Наш мир не был создан во сне, и в нем не совсем-то удобно спать и мечтать. В этом «ткацком станке времени» (на котором более девяти миллионов голодных людей неустанно ткут и работают) так много нитей срываются с их «вечного веретена», а быстрый невидимый челнок уносится на край света. В то самое время презренный Бёмер, о котором ты не имеешь никакого понятия, плетет из бриллиантов и золота нить, которая впоследствии чуть не задушит тебя.

Между тем Людовик, возлюбленный навеки, покинул свой Олений парк и, посреди едва сдерживаемых насмешек целого мира, занял свое последнее жилище в Сен-Дени. Чувствуя приближение смерти (оспа одержала победу, и даже Дюбарри покинула его), он, как рассказывает аббат, почил в бозе… Итак, он почил, мрак ночи одел его, и ему не придется уже более оскорблять лик солнца. Оставив его, мы теперь перейдем к изображению если не самой крайней пошлости, то забавных вариантов ее.

Людовик XVI вступил на престол и делает замки под руководством сира Гамена, его прелестная дофина сделалась королевой. Роган воротился из Вены, чтобы выразить соболезнование и принести поздравление. Он привез письмо от Марии-Терезии и надеется, что королева не забудет распорядителя страсбургской церемонии и своих старых друзей. Небо и земля! Королева не хочет видеть его, а приказывает прислать ей письмо. Сам король коротко отвечает ему, что «потребует его, когда он понадобится».

Увы! Наше положение при дворе самое деликатное и непрочное. Мы как будто постоянно кружимся на краю бездонной пропасти. Остановишься, не устоишь на ногах и полетишь вниз, неловкое движение также грозит падением. Еще за минуту перед тем Роган вальсировал лучше всех, но вдруг потерял равновесие и с возрастающей быстротой, следуя геометрической прогрессии, летит пятками вверх.

Всякий сочувственный ум поймет, какое действие произвело это падение на человека с таким бешеным характером, каким был наделен бедный Роган. Его как будто ошеломило, в нем взволновалась вся кровь, напряглись нервы и мозг, а в ушах начался шум как бы от расходившегося ветра. Падение, подобное падению сатаны! Положим, что многих людей удаляли со двора, и каждый из них переносил эту невзгоду, как мог. Шуазель в том же году покинул двор, улыбаясь и грозясь, и увлек за собой чуть не половину довольных двором. Наш Вольсей, хотя некогда ego et rex meus, мог, как говорят, без горячечной рубашки прогуляться в свой монастырь и здесь, перебирая четки, спокойно ожидать другого, более долгого пути. Мелодичный, нежный Расин, когда король поворотился к нему спиной, издал лишь один жалобный стон и с покорностью умер. Но случай с коадъютором Роганом отличался от всех других. В нем не было настолько честности, чтобы умереть, твердости, чтобы жить, и веры, чтобы перебирать четки. У него был вулканический характер, беспорядочный и безрассудный в самом основании. При этом вся его карьера при дворе походила на игру, где потеря козыря, т. е. сердца королевы, могла бы ему причинить только бесплодное отчаяние. Другой игры у него не было ни в этом мире, ни в будущем. А тут еще неугомонный вопрос: за что такая немилость? По-видимому, насмешка его или Жожеля над «платком в одной руке и мечом в другой», накликавшая, может быть, все это горе, давно испарилась из его памяти. Выглядывая из своей дымящейся сопки, он может видеть, как там, в лазурном царстве, некогда бывшем и его достоянием, вращаются, вкушая райское блаженство, все эти графини де Марсан, Ришелье, Полиньяки и другие счастливцы, между тем как он!..

Но надежда, как известно, вечно живет в человеческом сердце. Отвергнутый Роган устремляет все свои помыслы, способности и желания к одной цели, – он или достигнет этой цели, или угодит в сумасшедший дом. К каким средствам не прибегал он, сколько дней и ночей потратил на совещания и размышления, сколько писем исписал, перепробовал интриг и съел ужинов – все напрасно! Желанная цель – это его утренняя и вечерняя молитва. Он падает под бременем неудач, встает, чтобы снова упасть. Взгляните на него, когда он в красных чулках в сумерках бродит в Трианонском саду, подкупает привратника, хочет видеть королеву наперекор этикету и судьбе. Может быть, она сжалится над его долгом и страданием, прикоснется к нему и исцелит его. Экипаж ее величества быстро мчится мимо вместе с сидящими в нем особами, головы которых украшены высокими перьями. Кардинала узнают по его красным чулкам, но не глядят на него, а смеются и оставляют его стоять, подобно соляному столбу.

Таким образом проходят десять долгих лет, наполненных постоянно новыми желаниями, новым отчаянием и беспрестанными поездками из Саверна в Париж и из Парижа в Саверн. От несбывшихся надежд страдает сердце. Жоржель и кузина де Марсан, красноречием и влиянием и «стоя перед постелью Морена еще в шесть часов утра», добились для него архиепископского сана, звания великого раздавателя милостыни и, наконец, чтоб улучшить его доходы и успокоить евреев-кредиторов, укрепили за ним тучное комендаторство, основанное еще королем Тьерри… «Прекрасно, – шепчет измученный Роган, – но все не то, что мне нужно, – увы! Глаза королевы не глядят на меня».

Аббат Жоржель, следуя своему собственному дипломатическому правилу, утверждает, что монсеньор был сильно возмущен этими неудачами и совершенно изменился. Он ударился в «каббалистику, погнался за эликсирами, любовным напитком и философским камнем», – одним словом, вулканические пары сделались гуще и наконец, благодаря волшебству Калиостро (потому что Калиостро и кардинал по сродству душ должны были сойтись), превратились в непроницаемый лондонский туман. А когда раздосадованный монсеньор удалялся от света и вел войну с прислугой и подчиненными, то само собой разумеется, что нелепые извержения учащались. Хотя сорок девять зим пронеслись над кардиналом и под бритвою падает уже его поседевшая борода, – годы не научили его опытности. Им овладела господствующая идея.

Безумный кардинал! Разве земля обнажилась и сделалась табачного цвета, что пара глаз не смотрят на тебя? Вероятно, у тебя есть еще тело, и частица души живет в нем. Твое здоровое тело, несмотря на слезы и огорчения, одарено не только пятью чувствами, но носит и почетную одежду. Оно облечено властью над многими, украшено кардинальскою мантией и шапкой, разными титулами и почестями, которые скучно и перечислять. Звезды загораются ночью и несут весть даже тебе, если ты хочешь слушать, с бесконечной синевы, солнце и луна вносят перемену во времена года, одевая зеленью, украшая цветами и золотыми нивами эту древнюю вечно юную землю и наполняя ее грудь питательным материнским молоком. Хочешь трудиться? Целая энциклопедия (не только Дидро, но и Всемогущего) лежит перед тобою, и ты можешь на ней испытать свои способности. Если же у тебя нет ни способностей, ни понимания, то разве у тебя нет пяти чувств? Заказывай блюда какие пожелаешь, пей вино, которое тебе нравится. Твои доходы, сладострастный пастырь, простираются до четверти миллиона фунтов, а ты и не думаешь исправиться. Ешь, безрассудный кардинал, ешь с жадностью, а по счету уплатишь после! Глаза Марии-Антуанетты тут ни при чем, – они не могут ни разрешать, ни запрещать тебе этого делать.

Но разве кардинал, эта грязная вулканическая натура, в этом отношении безумнее всех сынов Адама? Пусть только мудрейшим из нас овладеет хоть на время «господствующая идея», и мы увидим, куда денется его мудрость. Охотник за сернами, после произнесения над ним приговора, семь лет работает в ртутных рудниках, возвращается домой отравленным до мозга костей и на другой же день снова идет на охоту. Царь уриналов Кардалион, написав балладу в честь бровей своей возлюбленной, которая отвергла его, кончает свою безумную жизнь по способу Вертера, вовсе не подозревая, что на нашей прекрасной планете есть целые миллионы возлюбленных, похожих на нее. О, безумные люди! Они продают свое наследство за пустую прихоть (как сделала их прародительница), если бы даже это наследство заключалось в раю. Разве нет людей, готовых бороться не только с картечами и виселицами, но и с самим адом, чтоб только иметь за столом свой любимый соус? Друзья мои, берегитесь «господствующей идеи»!

А вот перед нами Бёмер, в черепе которого засела та же идея. Со своим неразрешимым «кардановым правилом», сиречь ожерельем, он в продолжение трех лет перебывал во всех дворцах и посольствах, отыскивая на земле, в море и в воздухе покупателя. Разобрать свое ожерелье по частям и, таким образом, потеряв свой труд и ожидаемую славу, расстаться со своей идеей, а алмазы «пустить в оборот» – это все равно что выгнать из себя засевшего беса. И действительно, в нем сидит бес – безумная цель, которую он хочет достичь или идти в сумасшедший дом. Кредиторы преследуют его, несбывшиеся надежды, потерянный труд еще более терзают его, и к этим-то мучениям приковывает его господствующая идея. Поэтому и неудивительно, если мозг этого человека немного высох от подобных треволнений.

Посмотрите на него, как он пробирается в покои королевы, бросается, по рассказу г-жи Кампан, к ногам ее величества, воздевает, обливаясь слезами, руки к небу и умоляет ее или купить ожерелье, или дать ему королевское повеление утопиться в Сене. Ее величество, сочувствуя бедственному положению человека, советует ему разобрать ожерелье и при этом прибавляет тоном королевского упрека, что если он хочет топиться, то может сделать это во всякое время и без ее разрешения.

Ах, если б он утопился с ожерельем в кармане и вместе с кардиналом и комендатором! Короли, в особенности же прелестные королевы, как далеко светящиеся маяки, зажженные на высотах мира, привлекают к себе сумасшедших людей. Если эти две господствующие идеи, осаждающие прелестную королеву и угрожающие разрушить самые стены ее дворца, когда-нибудь соединятся, но не для того только, чтоб утопиться в Сене, – какой безумный результат выйдет из всего этого!

Глава V Артистка

Читатель в нашем фигуральном повествовании видел только фигуральный крючок и фигуральную петлю, которые Бёмер и Роган, каждый отдельно, вдали приготовляют друг другу. Теперь же он увидит ловкую модистку (действительную, а не метафорическую модистку), с которой эти два индивидуума войдут в сношения, сцепятся и превратятся в громадных сиамских близнецов, вследствие чего, естественно, узел завяжется – и затем последует развязка.

Жанна де Сен-Реми, из вежливости или по другим причинам названная графиней де Валуа или даже «де Франс», в 1783 году была двадцати семи лет, и ее уже порядочно пощипала судьба. Она хвалилась, что так называемым «незаконным» путем происходила от королевской крови. Генрих II, прежде чем копье на турнире выкололо ему правый глаз и причинило смерть, содержал, как кажется, последовательно или одновременно, четырех не упомянутых в истории женщин, и от третьей из них появился на свет Генрих де Сен-Реми. Как гордый и знатный вельможа, он промотал свое состояние и проводил остальные дни в пожалованном ему имении Фонтетт, близ Бар-сюр-Оба, в Шампани. За этим вельможей в Фонтетте последовало шесть других поколений, и, таким образом, наконец, после двух столетий, появилась эта живая, маленькая Жанна де Сен-Реми, о которой идет речь. Но увы, какое падение! Королевское семейство почти забыло о потомках боковой линии, и последний могущественный вельможа, наследство которого уже было порядочно пощипано его предшественниками, предался пьянству и действительно выпил до дна свою чашу. Промотав постепенно свое состояние, он очутился без самого необходимого, даже без «невыразимых», и умер наконец в Отель Дье в Париже, радуясь, что это не случилось на улице. Таким образом, он хотя и передал маленькой Жанне и ее брату незаконную королевскую кровь, но оставил их без куска хлеба. Мать, вследствие крайности, делает изумительные связи, а Жанна с братом отправляется на большую дорогу просить милостыню11.

Добрая графиня Буленвилье, увидев из окна своей кареты маленькую нищую со светлыми глазками, берет ее к себе, одевает, воспитывает по такой странной системе, что в двадцать лет делает из нее модистку, субретку, придворную попрошайку, светскую даму и королевского отпрыска. Печальная комбинация промыслов! Двор, после бесконечных просьб, награждает ее скудной ежегодной милостыней в тридцать фунтов. Дерзкий граф Буленвилье с намерением, известным ему одному, осмеливается предлагать ей подозрительные подарки12, вследствие чего добрая графиня, так как модное мастерство идет плохо, полагает, что Жанне лучше всего ехать в Бар-сюр-Об и посмотреть, нельзя ли хитростью или угрозой добыть там хоть какую-нибудь частицу из отчужденного имения Фонтетт, которым владеют, может быть, незаконно. Бросив в огонь свои выкройки, положив в карман свой пенсион, Жанна отправляется в путь. В это время ей было двадцать три года.

Воспитанная таким оригинальным способом, между кухней и салоном, с большими претензиями и маленькими средствами, наша маленькая модистка обладает «если не личиком красавицы, то некоторой пикантностью», черными волосами, голубыми глазами и характером, который автор настоящего очерка считает неразъяснимым. Пусть психологи попытаются объяснить его! Жанна де Сен-Реми жила действительно и даже в разное время напечатала три объемистых тома своей автобиографии с неизвестным количеством записок, которые всякий может читать, но не понять13. Странные тома! Они скорее походят на крик ночных птиц, испуганных факелами охотников, чем на толковое изложение бесперого двуногого. Если допустить, что все ее показания ложны, то невольно спросишь: как мог смертный лгать до такой степени?

Психологи жестоко ошибаются, когда стараются найти в каждом человеческом характере совесть. Так как они большей частью созерцательные затворники, признающие нравственность душой жизни, то и судят весь мир этим способом, а между тем, в чем согласны и практические люди, жизнь может идти и без этой прихоти. В чем заключается вся суть жизни? В силе воли.

Но углубись дальше, и ты найдешь более общий характеристический корень: пищеварение. Пока пищеварение продолжается, жизнь, говоря философским языком, не может угаснуть; оно образует достаточно воли, т. е. желаний и намерений, составляющих волю. Тот, кто видит не дальше кладовой или гостиной – последняя служит также отделением кладовой, – не нуждается в мировой теории, в вере, как ее называют, или в правилах долга. Предоставляя миру забавляться этой теорией, он полагает свою главную цель в теории и практике способов и средств. Не в добре или зле заключается его идеал, а в сноровке.

И теперь, устранив препятствие, мы предоставляем психологам взглянуть на это дело с более смелой точки зрения. Пусть посмотрят они на бойкую Жанну де Сен-Реми, как на искру деятельной жизни, не развившуюся в волю, но полную всевозможных желаний и брошенную в ту стихию жизни, которую мы видели. Тщеславие и голод, принцесса крови, отец которой продал свои «невыразимые», воспитанница любвеобильной графини с ветреными надеждами, заурядная субретка, модистка, светская барыня без денег – все эти обстоятельства соединились, чтоб сделать ее положение в мире самым грустным и жалким. Она принадлежит к тому легкомысленному классу, который varium semper et mutabile. Затем она светская дама, хотя и без денег, капризная и кокетливая, с чувствительным сердцем, то грустная и задумчивая, то веселая, прибегающая к противоречивым решениям, смеющаяся и плачущая без всякого повода, хотя эти действия и называются признаками рассудка. Какой лестью, прислужничеством, унижением приходилось ей пробивать дорогу, сколько предстояло ей борьбы из-за денег, так как, кроме них, она не знает никакого производительного промысла. Мысль едва ли в ней существует, а только сноровка и хитрость. Она наделена рысьими глазами, которые могут видеть одни только верхушки, но дальше не в состоянии проникнуть. Каждая отдельная вещь, каждый день представляются ей в новом виде. Так кружится ее пылкая душа среди беспорядочного вихря золоченых лоскутьев, бумажных обрезков и благоприятных обстоятельств. Вероятно, и ты, читатель, за твои грехи встречал подобные прелестные создания, очаровывавшие тебя своими веселыми глазами и причудливыми капризами. Их можно видеть и в высшем кругу, и даже в литературе. Они жужжат и порхают на грациозных крыльях и с изумительным искусством отыскивают себе мед – они неприручимые, как мухи!

С изумительным искусством отыскивают мед, говорим мы, и действительно, это качество составляло принадлежность графини Сен-Реми. Ее инстинкт гениален, чуден, ее аппетит ненасытен. В спекуляциях подобного рода, несмотря на все отсутствие у нее идеи, она перещеголяет целую сотню мыслителей. И такая-то неприручимая муха, мадемуазель Жанна, жужжит теперь в дилижансе, отправляющемся в Бар-сюр-Об, чтоб взглянуть и обнюхать кувшины с медом, расставленные в Фонтетте, и узнать – нет ли в них трещины.

Но увы, в Фонтетте мы только с грустным чувством можем любоваться соломенными крышами, под кровом которых нас выкормили, фермерами, любезно предлагающими нам топленое молоко и другие деревенские яства, – но никому не хочется расстаться с собственностью, за которую, хотя и недорого, но все-таки заплачены деньги. Итак, к кувшинам с медом нет доступа. Между тем в это время некий мсье де Ламотт, рослый жандарм, живет в Бар, куда приехал в отпуск из Люневиля, дарит нас своим вниманием, даже усиливает это внимание, потому что у нас пикантное личико, бойкий язык, ловкие кошачьи манеры, тридцать фунтов пенсиона и надежды. Положим, что мсье де Ламотт теперь только рядовой, но рядовой в корпусе жандармов, а разве отец его не пал, сражаясь во главе своего отряда под Минденом? Отчего девице Сен-Реми, в силу графского титула, не сделать его также графом и тем выдвинуть его по службе? И дело действительно было покончено, прежде чем истек срок отпуска. Неприручимая муха опять зажужжала, выйдя замуж за Ламотта, и если не добыла меда, то ускользнула от пауков. Теперь она в Люневиле кокетничает и капризничает, но положение ее все-таки довольно безутешно.

После четырех долгих лет Ламотт, или, как мы будем теперь называть его, граф Ламотт бросает в сторону свое оружие (к несчастью, один только мушкет) и делается гражданином, т. е. человеком, созданным не для того только, чтоб его убивали. Но увы, холодный мрак окружает теперь жизнь Ламоттов.

Правда, графиня Буленвилье шлет чувствительные письма, но королевские финансы тем не менее сильно расстроены. Без личных настоятельных просьб ни один пенсионер двора, получающий даже самое скудное содержание, не может надеяться на прибавку. Между тем в Люневиле светит солнце, существует жизнь, но только не парижская, а какая-то неполная, бедная. Лавочники делаются настойчивее, самые смелые выдумки не действуют на них, одни только деньги в состоянии успокоить их. Комендант города, маркиз д’Отишан14 соглашается с графиней Буленвилье, что самое лучшее средство – это отправиться в Париж, куда он и сам намерен ехать.

О, изменник маркиз! Его план виден насквозь, он имеет смелость волочиться за королевским отпрыском или по крайней мере намекает, что имеет право это делать. Оскорбленный граф де Ламотт, не теряя времени, как мы уже сказали, подает в отставку и бросает свое огнестрельное оружие. Король теряет рослого солдата, мир приобретает нового плута, а мсье и мадам де Ламотт в это время садятся в дилижанс, отправляющийся в Страсбург.

Но доброй графини Буленвилье уже нет в Страсбурге, она отправилась в Саверн с визитом к кардиналу и князю Людовику де Рогану. Наконец-то, по воле судьбы, наступило время, когда, после долгого странствования по различным путям, из девятисот миллионов обитателей земного шара эти два обитателя, назначенные друг для друга, сойдутся лицом к лицу.

Безумный кардинал, убедившись, что никакие земные средства, даже подкуп трианонского привратника, не помогут ему, решился прибегнуть к сверхъестественным силам, к искусству Калиостро, который отныне будет руководить всеми его идеями и действиями. Для голодающего гения графини Ламотт кардинал и Калиостро должны были иметь значение. Нетрудно вообразить, какое удивление, какой вздох вырвался из ее груди при виде неисчерпаемого богатства (громадные долги в этом случае бывают невидимы), находящегося в руках безграничной глупости, и какая надежда затем осенила ее. Но увы, что значит в глазах именитого кардинала какой-нибудь бедный отпрыск королевской крови, хотя и с пикантным личиком? Пребывание доброй Буленвилье в Саверне может продлиться не более трех дней, и затем, после всевозможных чувствительных сцен и слез, графине де Ламотт и ее мужу придется ехать с ней в Париж, чтоб добиваться новой милости при дворе. Но если небо снова омрачится, то неясный еще теперь призрак в Саверне может послужить предвестником хорошей погоды.

Глава VI Соединятся ли две господствующие идеи?

Между тем небо, по обыкновению, снова омрачилось. Королевские финансы, повторяем, находятся в жалком состоянии. Ни д’Ормессон, ни Жоли де Флери, утомившись от бесплодных усилий, не могут увеличить ни на один грош эти несчастные тридцать фунтов. Сам Калонн, имеющий внимательное ухо и ободряющее слово для всех смертных без различия, только с трудом и при помощи королевы успевает возвысить сумму до шестидесяти пяти фунтов. К несчастью, добрая Буленвилье через несколько месяцев умирает. Огорченный вдовец, сидя с закрытыми ставнями в комнате, обтянутой черным сукном, при зажженных лампадах, которые, впрочем, по удалении соболезнующих друзей, тут же гасит, чтоб сберечь масло, имеет снова дерзость делать оскорбительные предложения15. Кроме того, безжалостный человек ограничивает стол Ламоттов и хочет покорить добродетель положительным и отрицательным способом. Они же, чувствуя холод, которым начинает попахивать подобная жизнь, спешат поскорее убраться.

Ламотт-муж, чтоб укрыться от бедности, спускается в «подземные норы шулерства и плутовства» и старается хоть на время пожить, если только сжалится Бог или поможет дьявол. Жена его также собирает свой скарб, посылает неинтересному графу Буленвилье презрительное «прости» и отправляется в Версаль. Здесь поселяется она вблизи двора, чуть не на чердаке, питаясь одной кашей и выжидая будущих событий. Так много случилось и прошло за несколько месяцев этого рокового 1783 года.

Бедная Жанна де Сен-Реми де Ламотт Валуа, экс-модистка и королевский отпрыск! Чей взор, глядя на твое бедное жилище и глиняное блюдо с кашицею, не отуманится слезой! Тебе, владеющей бойкими, живыми глазами, пикантным личиком, неукротимым характером, резким языком, желаниями и капризами и брошенной со всеми этими качествами в этот мир, приходится здесь сидеть. А между тем нужно платить по счетам, добывать свежие шелковые платья и «держать джиг»! Ты должна слоняться из одной передней в другую, быть страшилищем в глазах знатных лиц и женщин, имеющих на них влияние. Вместо того чтобы веселиться, тебе приходится плакать, благодарить, истощать все свое красноречие, может быть, прибегать к кокетству, чтоб улучшить свои скудные средства, и таким образом, в постоянной борьбе с бедностью и холодом, но с горячей, юной кровью плести слабую, неровную нить, которую скоро перережут ножницы Атропосы.

Савернский призрак по-прежнему предвещает хорошую погоду. Но надежды еще увеличиваются, когда кардинал с первыми весенними днями приезжает в Париж, что он имеет обыкновение делать периодически, благодаря влиянию своей господствующей идеи.

В чем же состоит механико-практический гений, как не в слиянии двух сил, пригодных друг для друга и порождающих третью. Еще во времена Тубалкуина ковалось железо, кипела вода, но, за недостатком гения, не было паровой машины. В князе Людовике, в этом громадном, беспокойном и беспорядочном существе, поверь, смелая графиня, живут глубокие и разнообразные силы, а господствующая идея превращает всю эту громадную, бессвязную массу в одну силу, в которой гениальный взор, вероятно, отыщет себе что-нибудь подходящее.

Имея знакомство с придворной челядью, наша смелая графиня не раз слышала о Бёмере, о его ожерелье и угрозах утопиться в Сене. Во время сплетен и болтовни эта история нередко всплывает наружу; о ней толкуют со смехом, как будто в ней нет никакого смысла. Для обыкновенных глаз, разумеется, нет, но для гениальных глаз? В минуту вдохновения в нашей смелой Ламотт возникает вопрос: нет ли во всех этих силах какой-нибудь родственной силы, которая могла бы соединиться с силою Рогана? И эта минута была великая, подобная блеску молнии, рождению Минервы, подобная моменту мироздания! Как бьется пульс, как захватывает дыхание пред ее величием: не божественная, а дьявольская идея величественна для нее. Мысль (как часто мы должны повторять это) управляет миром; огонь и, в меньшей степени, холод, суша и море (что означают все наши корабли или пароходы, как не мысль, воплощенную в дерево), парламенты, возвышение и падение народов – все вещи повинуются мысли. Графиня де Сен-Реми, силою мысли, сделалась безумной женщиной. Посредством гения она обнимает свою небожественную идею и употребляет все свои способности для ее осуществления. Приготовься, читатель, для целой серии изумительных представлений, когда-либо являвшихся на театральных подмостках.

Мы нередко слышим, как, рассказывая о драматическом писателе или сценической иллюзии, говорят: «Как естественно, как обманчиво все было!» Если зритель хоть наполовину мог поверить, что это была действительность, то он выходит из театра вдвойне довольным. Против этого или чего-нибудь подобного я не спорю. Но что сказать о женщине-артистке, которая в продолжение восемнадцати длинных месяцев может показывать кардиналу великолепную фата-моргану, – кардиналу, совершенно бодрствующему и над головою которого пронеслось пятьдесят лет. Она до такой степени увлекла его сценической иллюзией, что он вполне поверил, что все это твердая почва, а на картонных деревьях растут яблоки гесперид. Могла ли г-жа Ламотт после этого написать «Гамлета»? Я положительно говорю – нет. Для создания Гамлета требуется более чем «подражание» всем характерам и предметам на этой земле; здесь требуется прежде и сверх того редкое понимание их тайной связи и гармонии. Обезьяна Эразма, как известно из истории литературы, подражала малейшему движению своего господина, когда он брился, а между тем ее глупый подбородок не сделался от этого глаже.

Перед представлением драмы не следует ходить за кулисы и смотреть на сожженную пробку, толченую смолу, истощенных, голодных мужчин и женщин, из которых составлено героическое произведение. Так и читателю только на время будет позволено заглянуть за кулисы, но что касается целого, то подави в себе научное любопытство, читатель, дай сперва место твоему эстетическому чувству и взгляни, в какой Просперов грот будет введен Роган, чтобы там радоваться не зная чему.

Сперва обрати внимание на то, что мы называем освещением, оркестром, общей театральной обстановкой, настроением и расположением слушателей. Театр – это мир с его непрерывными заботами и безумием; вблизи возвышаются королевские купола Версаля, окруженные таинственностью, а на заднем фоне – тысячелетнее воспоминание. По берегу Сены прогуливается исхудалый, убитый горем королевский ювелир с ожерельем в кармане. Слушателей изображает кардинал в самом удобном расположении духа. Господствующая идея несет его по крутизне, и он в отчаянии готов ухватиться хоть за соломинку. Кроме того, поймите еще то: Калиостро пророчит ему! Шарлатан из шарлатанов уже несколько лет руководит им. Он передает ему «шифрованные предсказания», вопрошает перед иероглифическими ширмами голубей в состоянии невинности о жизненном эликсире и философском камне, раскрывая перед ним воображаемое величие природы и отдаляя его от здравомыслящих людей. Разве не достаточно было того, что Роган сделался вялым, взбалмошным, вечно дымящимся грязным вулканом, – нет, нужно было, чтоб египетская магия завладела им.

А если прибавить к тому графиню Ламотт с ее соблазнительным искусством? Хотя она не красавица, но все-таки обладает «некоторой пикантностью» и т. д.! Одним словом, бедного кардинала усадили на самое удобное место, он в самом удобном расположении духа, а теперь прикоснись к свечам зажженным фитилем и заставь оркестр играть нежную и приятную увертюру!

Глава VII Мария-Антуанетта

Такая приятная и нежная увертюра началась для кардинала в первых числах января 1784 года, когда графиня таинственно, взяв с него клятву молчать, намекнула ему, что благодаря своему бойкому языку и таланту рассказывать анекдоты она получила доступ к ее величеству королеве. Боги! В твоих словах небесная мелодия, на твоем лице еще сияет тот свет, который озаряет все. Люди, одержимые господствующей идеей, не похожи на других людей. Слушать рассказ, ловко придуманный артисткой, вникать в смысл каждого слова, упиваться им – вот все, что оставалось делать безумному кардиналу. Его бедная, ленивая, так нежно убаюкиваемая душа чувствует, как проникла в нее новая стихия, и свет озарил пустыню его воображения. Интересуется ли он таинственным рассказом? Да, да, надежда овладевает им, и ничто в мире не интересует его теперь, как этот рассказ.

Тайная дружба с королевой не такая вещь, чтоб оставаться в бездействии. Происходят новые свидания во дворце, но только под величайшим секретом, потому что иначе ее величество может возбудить подозрение придворных мужского и женского пола, зорко следящих за ней. 2 февраля, в день «процессии кавалеров голубой ленты», было говорено о многом, но преимущественно о монсеньоре де Рогане. Бедный монсеньор, если б у тебя было три длинных уха, то и тогда бы ты услышал этот разговор.

Но при следующем свидании не замолвить ли ей доброго словечка о тебе? Ты сам должен сказать его, счастливый кардинал, или по крайней мере написать, а наша покровительница-графиня передаст его по принадлежности. 21 марта отправляется умоляющее письмо, это было первое письмо кардинала к королеве, за ним следуют две сотни других. На письмо отвечают словесно через посланную, затем автограф королевы появляется на золоченой бумаге, и все это передается нашей покровительницей-графиней, которая хлопочет изо всех сил и со степенной важностью римского авгура делает свои предсказания. Дело на полном ходу. Дофина, по рассказам графини, хотя некогда и негодовала на монсеньора, но теперь, сделавшись королевой, забыла все. Она добрая, снисходительная, но, к сожалению, окружена лукавыми Полиньяками и другими да иногда страдает безденежьем.

Марию-Антуанетту, как читателю, вероятно, известно, немало упрекали за недостаток этикета. Даже теперь, когда другие обвинения против нее преданы забвению, обвинение в недостатке этикета пережило ее. В замке Гам в эту минуту (1833), может быть, Полиньяки и компания ломают себе руки и причину своего заключения приписывают ей. Но во всяком случае, она пренебрегала этикетом: так, однажды, когда у нее сломался экипаж, она села в наемную карету. В Трианоне она постоянно гуляла в соломенной шляпке и кисейном платье. С тех пор как узел этикета был развязан, французское общество рушилось и наступили изумительные «ужасы Французской революции». На каком волоске, подумаешь, висит дамоклов меч над нашею несчастной землей!..

Высокорожденная! В какую бездну низвергли тебя! Есть ли хоть одно человеческое сердце, которое не почувствовало бы сострадания к тебе, вспомнив о длинных месяцах и годах твоего позора? О твоем детстве в императорском Шенбрунне, где заботились, чтобы грубое дыхание ветра не коснулось твоего лица, где твоя нога покоилась на мягком ковре, а твой взор встречал только роскошь и великолепие? И затем о твоей смерти и страданиях, для которых гильотина и Фукье Тенвиль были благодетельным концом? Взгляни, о человек, рожденный женою, как поседела от горя эта прелестная голова, потух блеск этих глаз, опухли веки и по лицу разлилась мертвенная бледность. Простое, жалкое платье, сшитое собственными руками, прикрывает царицу мира. Роковая телега, на которой ты сидишь, бледная и неподвижная, окруженная проклятиями, остановилась; народ, опьяневший от мщения, снова хочет упиться им при виде тебя. Насколько видит глаз, всюду виднеется море голов; воздух оглашается торжествующими криками. Полумертвая еще раз испытывает последнюю муку; на ее испуганном лице, которое она спешит закрыть руками, еще раз появляется румянец стыда и отчаяния. Неужели нет сердца, которое бы сказало: «Господи, сжалься над нею!» О таком сердце нечего думать. Думай только о распятом страдальце, которому ты молишься и которому пришлось испить еще более горькую чашу мучений, восторжествовать над ними и создать «святилище скорби» для тебя и всех несчастных. Скоро кончится твой тернистый путь. Еще один последний взгляд на Тюильри, где жизнь твоя была так легка и где детям твоим не придется жить. Голова твоя на плахе; секира падает… мир онемел, – этот дико ревущий мир, со всем его безумием, исчез для тебя…

Высокорожденная красавица, в какую бездну низвергли тебя! Покойся в твоем невинно-грациозном уединении, которое еще не осквернили грубые руки, – я не потревожу тебя. Да будет священна для меня завеса, скрывающая королевскую жизнь. Вина твоя во Французской революции заключалась в том, что ты была символом тысячелетнего греха и преступлений, что варфоломеевские ночи, жакерии, драгонады и оленьи парки переполнили чашу человеческого терпения и довели народ до безумия. Тебе не суждено было быть ни женою Кромвеля, ни Наполеона, – они сами по себе невысокого происхождения, но благодаря потрясениям и смутам играли в государстве высокую роль. Как счастливы, достойны были бы вы оба бедными крестьянами! Но злая судьба создала вас королем и королевою, и вы сделались предметом удивления и притчею на все времена.

Глава VIII Обе господствующие идеи соединяются

«Итак, графиня де Ламотт втерлась в доверие королевы? И эти золоченые автографы действительно написаны королевой?» – Читатель, не забудь унять свое ненасытное научное любопытство! Мне только известно, что существует некто Вильет де Рето, украшенный усами, гражданин мошенничества, товарищ графа де Ламотта, искусно подделывающий чужие подписи. Известно также, что графиня проникла в Трианон – к привратнику. Кроме того, как допускает и сама г-жа Кампан, она встретилась у одного акушера в Версале с достойным камердинером королевы Лекло или Декло, так как относительно имени существует разногласие. С этими или подобными людьми она может в задних комнатах дворца (особенно в позднее время) поймать на лету какую-нибудь шутку или слизнуть пену со стакана шампанского. Далее пока не будем разоблачать ее достоинств или анатомически разбирать их, а предоставим ей самой осуществить волю судьбы.

Скептик, видишь ли, как, в ожидании неизреченного свидания, кардинал, освещенный луною, прогуливается по задней террасе? Он совершенно закутан, оглядывается с беспокойством и страхом и ищет тени. Она идет, укутайся хорошенько в свой плащ, нахлобучь шляпу, потому что ее провожают. Но нет, – это добрый камердинер Лекло, – его сейчас же отсылают как ненужного. Но тем не менее заметь его, монсеньор, тебе придется с ним встретиться в другое время. Монсеньор не обращает внимания, – все его сердце теперь устремлено на неизбежное свидание, на золоченый автограф. Камердинер Лекло? Да мне сдается, что у него фигура Вильета, гражданина мошенничества! Не может быть!

Но каким образом графиня уладила дело с Калиостро? Калиостро, уехав из Страсбурга, находится теперь далеко, парит где-нибудь в мрачном пространстве и прибудет сюда не ранее как через несколько месяцев, – одни только шифрованные предсказания его здесь. Здесь или там, но, во всяком случае, Калиостро может быть полезен нашей графине. С первого взгляда ее гениальный глаз подметил, что в нем целая бездна лжи, тщеславия, обжорства и дерзкого тупоумия, состоящая из перегнившего, но жирного элемента, весьма удобного для растения, которое она хочет развести. Она в состоянии обмануть того, кто обманывал всю Европу. Что значат все его голубки, дьявольское масонство, египетский эликсир для ветреной болтуньи, практической Ламотт? Хорошие или дурные поступки стекают с нее, как с клеенки. Между тем на словах она уважает его, масло лести – лучшее патентованное средство, предотвращающее все недоумения.

Впрочем, графом Калиостро овладевает по временам неприятное чувство, – ворон не любит ворона. Но что делать ему? Если она частью уже разыгрывает «его» роль, то разве он не может во всякое время опрокинуть ее чашу и ее самое выбросить за дверь? Нередко, в веселых оргиях, эта соблазнительная графиня, имеющая, может быть, виды на его сердце, кажется ему одною из тех воздушных бабочек, которые порхали вокруг него во всех странах и которых он проглатывал своим свирепым рылом.

Кардинал де Роган совершенно спокоен, находясь под покровительством соблазнительной графини и шарлатана из шарлатанов. Его вулкан, удаленный от всего мира, клокочет незаметно в густом египетском тумане. Он видит перед собою движущиеся фигуры, похожие на людей, но не старается хорошенько вглядеться в них. Друзья смеются над ним, он отвечает молчанием, но если их шутки заходят далеко, то разражается нелепым, страшным взрывом. Друзья, да и все человечество, представляются ему движущимися тенями, – милость королевы, вот в чем заключается все его существование.

Но тем не менее мир, в свою очередь, так же существует и во все это время не живет сложа руки. Вот уже несколько месяцев, как подписан Версальский трактат, и все уполномоченные разъехались по домам. Париж, Лондон и другие большие и малые города трудятся, интригуют, родятся и умирают. Вот на улице Таран умолк некогда беспокойный Денис Дидро, а там, в Больт-Корте, старик Самуил Джонсон, подобно утомленному гиганту, должен лежать и спать без сновидений, между тем как мимо него по-прежнему мчатся экипажи, мир суетится и хлопочет. Бёмер, впрочем, еще не утопился в Сене, а только бледный и исхудалый бродит по ее берегам.

Новость, что графиня вошла в милость королевы, доходит и до Бёмера. Люди истощают все средства, прежде чем утопятся. Его ожерелье уже на столе графини, его гортанная риторика уже раздражает ее ухо. Он готов уступить с объявленной цены немало фунтов и пенсов и самым любезным образом обещает подарить ей, великодушному королевскому отпрыску, тысячу луидоров, если она уговорит королеву купить ожерелье. Его докучливые просьбы сердят нашу графиню, и она путем шутливых намеков дает понять ему, как он надоел ей, – а между тем сообщает об этом монсеньору.

Развалившись на пуховых подушках, окруженный покоем и великолепием, обставленный гайдуками и многочисленной челядью, отрешенный от прозаического мира и его суеты, монсеньор предается волшебным грезам. Разве может он даже во сне забыть свою покровительницу графиню и ее услуги? Самыми деликатными средствами он облегчает ее горькое положение, так несправедливо выпавшее ей на долю. Два или три раза доходят до него золоченые автографы королевы, благодаря которым он будто бы вошел в большую милость и, в случае надобности, сделается великим раздавателем милостыни ее величества. Монсеньор, заметим мы, имел честь помогать тому или другому бедняку от имени королевы и таким образом роздал несколько тысяч фунтов из своей собственной кассы, так как ее величество в настоящее время бедна, а милосердие, как известно, вещь, не терпящая отлагательства. Графиня – это доброе, услужливое существо берет на себя хлопоты по раздаче денег. Она может теперь покинуть свою келью, насладиться улыбкою природы и счастья, – так добра была к ней королева.

Для монсеньора сила денег всегда казалась лучшим средством покорить самые возвышенные женские сердца. Подарки иногда делают чудеса. Но, небо, какие подарки? Едва ли сам громовержец, вычеканенный в новый луидор, будет достоин попасть в такие руки? Ссуды, благотворительные выдачи, как мы видели, позволительны, так что если они не будут уплачены, то сойдут за те же подарки. В мечтах и грезах, которым предается кардинал, нередко восстают разнообразные видения и, между прочим, докучливый Бёмер с его ожерельем. Может быть, королева страстно желает иметь ожерелье, но в настоящую минуту у нее нет денег? На это графиня отвечает неопределенно, таинственно, но наконец признается, взяв с него слово молчать, что сама подозревает, что королеве всего более хочется иметь такое ожерелье, однако, боясь скупого мужа, она не смеет купить его. Графиня Ламотт обещает поподробнее узнать об этом деле и употребить все свое старание, чтоб услужить кардиналу.

Действуй осторожнее, графиня де Ламотт, потому что теперь, затаив дыхание, мы приближаемся к великому моменту! Парламент, Главная и Уголовная палаты, с их плетью и виселицей, ожидают тебя, меч правосудия занесен над тобою, – смотри не промахнись. Пробирайся вперед, запасись железными нервами и мягкою обувью, – осторожно, подобно копателю кладов, не глядя по сторонам, пробирайся туда, где разверзлась уже адская бездна и демоны ждут, чтоб разорвать тебя на части!

Глава IX Версальский парк

Может быть, читатель желает посмотреть другую, светлую сторону дела и войти в театр, устроенный Цирцеей-Ламотт для монсеньора де Рогана, чтоб взглянуть, как под руководством лучшего из драматургов идет мелодрама, между тем как волшебный алмазный плод постепенно зреет и при малейшем толчке упадет с дерева.

Наступил день 28 июля того же самого рокового 1784 года, а вместе с тем началось и волнение в сердце монсеньора. Неизъяснимая надежда охватила всю его душу, проникла в самую глубь ее и тянет его в Армидины сады, хотя дорога туда лежит чрез пустынную и туманную окрестность. В замок, в парк! Нынешнюю ночь он увидит королеву, саму королеву, – вот как далеко завела дело наша благодетельница-графиня. Что могут сделать все интриги Полиньяков против милости – небо и земля! – может быть, нежности королевы! Она ускользнет из окружающей ее сети этикета и коварства, она снизойдет со своей небесной высоты к тебе, латмосский пастушок, – увы, седобородый, тучный пастушок, страдающий одышкой. Но кто разгадает вкус женщин? Собери всю свою любезность, весь твой сорокалетний опыт обращаться с прекрасным полом, потому что нынче ночью или никогда!.. В таких диких мечтах провел монсеньор день и ждет ночи, хотя и боится ее. Наконец наступила ночь. Обыкновенно перпендикулярные ряды гайдуков, наполняющих его дворец, распростерлись теперь горизонтально и спят; даже сам швейцар с разинутым ртом громко храпит, когда монсеньор «в голубом кафтане и с надвинутой на лоб шляпой» тихо выходит со своим пажом Планта и отправляется в Версальский парк. Планта должен ждать на некотором расстоянии. Кардинал же останется здесь, в чаще, пока графиня «в черном домино» не возвестит давно ожидаемой минуты, которая, по всему вероятию, уже недалека.

Ночь слишком темна по времени года, месяца не видать, теплый, томительный июль из неподвижных облаков источает плодородие на землю. Даже звезды небесные не видят монсеньора, им только видно облако, окаймленное слабым сиянием, на далеком севере, окружающее его и мир. Бьет двенадцать часов на мрачных куполах дворца. Металлическим языком вторят, засыпая, версальские колокольни, окрестные деревни и сам громадный угомонившийся Париж. Сон царствует на этой половине мира. От Южного до Северного полюса земная жизнь улеглась длинными рядами (подобно рядам гайдуков и храпящему швейцару), переменив благодаря сну вертикальное положение на горизонтальное.

Цветы также заснули в Малом Трианоне, розы свернули на ночь свои лепестки, но роза из роз не спит. О, дивная земля! О, вдвойне дивный Версальский парк с Большим и Малым Трианоном и едва дышащим монсеньором! Вы, фонтаны Ленотра, спящие теперь с завернутыми кранами в своих глубоких свинцовых камерах, не рассказывайте ничего о нем, когда проснетесь. Вы, душистые кусты, громадные кедры, священные рощи, мрачные павильоны, молчите! Звезды, не смотрите сюда. Небо и ад, закройте глаза на то, что таится под покровом ночи, и не нарушайте тишины криком: держи, держи!.. Ба! Черное домино? Твердою походкою, как и нужно было ожидать, монсеньор приближается к нему, и оно успело ему только шепнуть: в грабовой беседке! И вот в беседку входит небожительница, в белом платье прозрачнее лунного сияния, Юнона станом и поступью. Монсеньор, становись на колени, никогда не удастся лучше запачкать красные штаны. Он готов поцеловать ленту королевского башмака или тень ее, но не может выговорить ни слова; только прерывистые вздохи красноречиво доказывают, что он хочет сказать. Вдруг поспешно подбегает черное домино… Белая Юнона роняет прекрасную розу, проговорив вечно памятные слова… и исчезает в чаще; только слышится тихий голос черного домино, чьи-то шаги раздаются вблизи (вероятно, мадам и мадам д’Артуа, кстати, нежных сестер). Монсеньор поднимает розу, бежит, как будто желает выиграть королевский приз, чуть не опрокидывает бедного Планта, смех которого наконец удостоверяет его, что все обстоит благополучно16.

О, Иксион де Роган, счастливейший из смертных со времен первого Иксиона блаженной памяти, который тем не менее в заоблачном объятии произвел странных кентавров! Ты теперь, бесспорно, первый министр – разве это не королевская роза, способная превратиться в розовое масло, чтоб вечно распространять благоухание? Как умудришься ты в это трудное время управлять Францией? Впрочем, об этом теперь нечего загадывать. Верно только то, что здесь твоя роза (для которой ты, вероятно, сделаешь футляр или ящик), а разве в нежных словах твоей Юноны не слышался некоторый трепет, трепет, имевший глубокое значение?

Читатель, до сих пор в этом чудном событии нет еще ничего такого, что не было бы достоверно и доказано исторически.

На заднем плане туманной, волшебной фантасмагории мелькают тени еще более пикантных подробностей17, которых могут не заметить разные Жоржели, Кампаны и другие официальные лица. Пусть они и носятся в этой фантасмагории. Правда же известна только трем лицам: графине Ламотт, дьяволу и Филиппу Egalite, который доставлял деньги и факты для записок Ламотт и прежде казни произвел на свет нынешнего короля французов18. Кардинал Роган, уверившись в своем блаженстве, находится в положении, близком к безумию, и считает себя счастливее всех людей в мире, за исключением, разумеется, благодетельницы-графини. 25 августа (так сильно все еще коварство этих пошлых гостиных) отправляется он чуть не со слезами, повинуясь приказу золоченого автографа, в Саверн, пока будущие почести готовятся ему, увозить в драгоценном ящике розу, теперь уже значительно поблекшую, и может, если пожелает, увековечить ее в виде попурри. Одну из любимых аллей в своем архиепископском саду он называет Розовой Прогулкой, здесь предоставлено ему прогуливаться для пищеварения и мечтать на свободе, пока не потребуют его ко двору.

Ради хронологической верности я должен заметить, что чрез несколько дней после приезда Рогана в Саверн девица (или даже с недавних пор баронесса) Ге д’Олива начала не заставать дома графиню де Ламотт в ее парижском отеле или на ее прелестной шаронской даче. И более не ходила вместе с нею, Вильетом и другими приятными гостями смотреть «Свадьбу Фигаро» Бомарше, выдержавшую уже сто представлений.

Глава X За кулисами

«Королева?» – Добрейший читатель, ты, вероятно, не кардинал де Роган, чтоб принимать сцену за действительность! – Но кто же была эта девица д’Олива? Не лучше ли нам прежде взглянуть, как увеличиваются труды нашего драматурга-графини. Я вижу новых актеров на сцене; ни один из них не должен знать, что делает другой, или по крайней мере не знать хорошенько, что он сам делает. Разве не могут, например, граф де Ламотт и Вильет, подобно Низу и Эвриалу, гулять ночью в саду, а когда послышались шаги, то их (так как они у всех одинаковы) можно было принять за шаги мадам и мадам д’Артуа? Двойник королевы мог бы поверить, что сама королева ради шутки смотрит на нее сквозь чащу деревьев. Земной кардинал может с благоговением целовать туфлю королевы или двойник этой туфли, и никто не объяснит этого, кроме черного домино. Все это совершилось по заранее обдуманному плану, потому что внутренний механизм дела известен и необходимые пружины на месте. Только двоим дана вера: монсеньору дана вера, основанная на тупоумии; творящему драматургу, владеющему тайной, дана вера, основанная на совершенном понимании дела. Великий творящий драматург «из соединения возможного с необходимым», как выражается Шиллер, выманивает 80 000 франков. Дон Арманда хвалился, что со своими трижды запечатанными посланиями и близорукими секретарями он уничтожил в один день всех иезуитов, но здесь, без министерского жалованья, без королевской милости или другой какой-либо поддержки, кроме черного домино, действует большая сила, чем сила дона Арманда. Как ловко пробирается наша Цирцея вперед, озирается глазами Аргуса и тихонько крадется, вполне рассчитывая на свой ум, железные нервы и мягкие подошвы. Она была бы способна вести интригу за иезуитов, за папскую тиару. А в прежнее время она могла бы быть папессою Иоанною и, как Арахна, сидеть в центре той громадной паутины, которая, протянувшись от Гоа до Акапулько, от неба до ада, опутала все человеческие мысли и души. Несколько разорванных нитей этой паутины можно видеть еще и теперь в приятное, росистое утро.

Девица д’Олива? Она парижанка, 23 лет, высокая и красивая блондинка19, пострадавшая немало от несправедливых опекунов и злого света.

«В июне 1874 года, – говорит эта девица в своей автобиографии, – я занимала маленькую комнату на улице дю Жур, в квартале Св. Евстахия. Так как от меня был недалек Палерояльский сад, то я имела обыкновение гулять в нем». – Если говорить правду, прибавим мы, то «я была несчастная парижанка с ограниченным знакомством, а вследствие этого мне необходимо было ходить на рынок, где был спрос на наш товар». – «Я часто проводила здесь три или четыре часа после обеда с моей знакомой и четырехлетним ребенком, которого я очень любила и которого мне поручали его родители. Нередко я приходила сюда с ним одна, когда у меня не было другого общества.

В один из июльских вечеров я была в Пале-Рояле; все мое общество в это время состояло из означенного мальчика. Высокий молодой мужчина, гуляя один, проходил несколько раз мимо меня, – прежде я его никогда не видела. Он взглянул пристально на меня, затем я заметила, что, проходя милю, он замедлял шаги, чтоб лучше рассмотреть меня. В двух или трех шагах от меня стоял свободный стул, на который он сел.

До этой минуты взгляды молодого человека, его прогулка не производили на меня никакого впечатления. Но когда он сел рядом со мною, я не могла не заметить его. Его глаза не переставали оглядывать меня всю. Лицо его сделалось серьезнее, беспокойное любопытство, казалось, волновало его. Он как будто измерял мою фигуру и изучал мою физиономию». – Он находил, что «я (но не проговаривается об этом), как профилем, так и фигурою, настоящая belle courtisane, что замечает даже и аббат Жоржель».

Теперь время назвать этого человека: это был Ламотт, называвший себя графом де Ламоттом. – Кто сомневается в том? – Он хвалит мои «слабые прелести», изъявляет желание «посещать меня». Я, как одинокая девушка, не знаю, что сказать, и считаю за лучшее удалиться. – Тщетная предосторожность! – Я внезапно вижу его у себя в комнате!»

При своем «девятом визите» (он был все время учтив донельзя), подсказываем мы ей, – «он сообщил мне, что желает привести ко мне одну придворную даму, при посредстве которой я могу оказать небольшую услугу ее величеству, за которую награда будет беспримерная». В сумерки послышался шелест шелкового платья, и входит драматург, известный под именем графини де Ламотт. Таким образом, чересчур любопытный читатель, себе в наказание, увидел теперь изнанку этого великолепного транспаранта и нашел только сальные огарки и зловонный чад погасшей светильни!

Девица Ге д’Олива может по-прежнему стоять или сидеть в Пале-Рояле, выжидая покупателей. В известное время страшная буря поднимет и выбросит ее вон из Франции.

Глава ХI Ожерелье продано

Осень, с ее завывающим ветром и в наряде из опавших красных листьев, приглашает придворных насладиться природою. Все дела остановились. Графиня де Ламотт, пользуясь затишьем, когда даже сам Бёмер запер на ключ свое ожерелье и надежды, может ехать с мужем и Вильетом в свой родной Бар-сюр-Об и там, в силу милости королевы, показывать завистникам, что королевский отпрыск снова привился, отчего лица их делаются еще желтее. Блестящий экипаж с гербами Валуа, элегантная квартира, нарядная прислуга упрочивают за ними самый лучший прием во всех домах. Даже сам герцог де Пентьевр (тесть Egalite) приветствует нашу Ламотт с утонченной вежливостью, характеризующею его высокое положение и старую школу.

Великий драматург между тем опустил свой занавес и только двумя или тремя письмами в Саверн и поездкой туда поддерживает, во время антракта, инструментальную музыку. Он нуждается в отдыхе, чтоб собраться с силами, потому что последний акт и великая катастрофа близки. Обе господствующие идеи кардинала и ювелира, положительная и отрицательная, почуяли друг друга; подогреваемые теперь новыми надеждами, они, подобно двум пламеням, протягивают длинные огненные языки, чтоб соединиться и слиться воедино.

Бёмер предлагает свои услуги, как предлагал он их четыре года тому назад. Графиня не хочет и слышать о «нелепом подарке», да вообще не желает принимать никакого участия во всей этой глупой истории ожерелья. Это она дала понять ему, как человеку докучливому, весьма откровенно и не без жесткости. Но тем не менее благодаря смелым предположениям и необыкновенному случаю хитрый ювелир понял, что главное лицо в этом деле монсеньор де Роган. Итак, графиню не следует более беспокоить. Покойся здесь с надеждою, дьявольское ожерелье, а ты, монсеньор, поспеши приехать.

Ни один человек в мире не успел бы так скоро приехать, как монсеньор, если б он только смел это сделать. Но золоченый автограф не приглашает его, не позволяет ему ехать, – все автографы, полученные им, отрицающего, отсрочивающего содержания. Придворные интриги, постоянные интриги! Если б дело не шло о каком-нибудь ожерелье или другой прихоти, кто знает, может быть, его никогда бы и не пригласили (так непостоянны женщины), а забыли и заставили гнить здесь, как эту розу в попурри? Наша благодетельница-графиня так осторожна в этом деле, подобной осторожности мы еще никогда не видали в ней. Тем не менее, при помощи ловких перекрестных вопросов, ему по крайней мере удалось узнать, в каком положении находится дело. Королеве хочется иметь ожерелье – разве женщине в подобном случае нельзя добиться успеха? Королева может заплатить за него, только в сроки, но этот скупой муж… Одним словом, ей не хочется принять прямого участия в этом деле.

Поэтому не найдется ли смертный, который в этом деле действовал бы за нее, – вот в чем вопрос? И если найдется, то это не кто иной, как монсеньор. Наша графиня рискнула издалека намекнуть на монсеньора, но сомневается в его скромности относительно денежных дел. В скромности? – А я в розовой аллее? – Не кипятись, кардинал. Доверие рождается из опыта, твой час близок.

Между тем Ламотты оставили свои визитные карточки во всех респектабельных домах Бар-сюр-Оба, и наш драматург снова очутился в Париже за кулисами. – Что за причина, монсеньор, что она так осторожна с тобой и заставляет тебя страдать и никнуть головой, подобно плакучей иве, в этом скучном Саверне, томиться в розовой аллее, подогревая только ответами, что твой час близок? – Небо и земля! Наконец, в последних числах января, этот час настал. Взгляни на этот золоченый автограф, в нем написано: «Приезжайте в Париж по случаю маленького, деликатного дела, которое вам объяснит наша графиня» – и которое я уже знаю! В Париж! Лошадей, ямщиков, лакеев! – Итак, закутанный в шубу, убаюкиваемый сладкими грезами, катит наш воскресший кардинал по обледеневшим дорогам.

Графиня, да разве созрел волшебный алмазный плод? Разве ты дала ему легкий толчок, предвещающий великое счастье? «Кто это видел»? – может она спросить, в свою очередь. Поэтому читателю остается еще взглянуть на три сценических представления нашего великого драматурга и затем на четвертое и последнее, принадлежащее уже другому автору.

Нам, рассуждающим о том, как часто истинная, движущая сила в человеческих делах работает невидимо, не покажется чудом, что в январе 1785 года наша графиня, так редко попадающаяся в это время на глаза обыкновенного историка, более всего проявляет свою деятельность, в особенности во второй половине месяца.

Благоразумно избегая деловых обстоятельств (которых не понимала всю свою жизнь), графиня не хочет лично принять участие в торговой сделке, а предоставляет ее покончить королеве и золоченым автографам. Аккуратный Бёмер между тем находится в частых тайных совещаниях с монсеньором: Страсбургский дворец в Париже, закрытый остальному человечеству, видит постоянно ювелира, входящего и выходящего с официальной миной. Главное затруднение заключается в капризном самолюбии королевы и незнакомстве ее с делом. Она положительно не хочет написать золоченого автографа, который бы уполномочивал кардинала заключить сделку, но пишет скорее с досадой, что это дело не важное и его можно оставить. И бедной графине постоянно приходится скакать из Парижа в Версаль, мучить лошадей и разбивать нервы, а иногда по целым часам ждать во дворце (не имея другого помощника, кроме Вильета), пока пройдет каприз королевы.

Наконец, после бешеных поездок и целой массы совещаний, 29 января находят средство. Осторожный Бёмер должен на тончайшей бумаге изложить свои условия, и эти условия, по-видимому, весьма умеренны. Он требует, чтоб 1 600 000 ливров, следующие ему за ожерелье, были уплачены по пяти равным частям: первая часть через шесть месяцев, остальные четыре через каждые три месяца. Условие должно быть подписано, с одной стороны, придворными ювелирами Бёмером и Бассанжем, с другой – кардиналом де Роганом. Этот подписанный лист тончайшей бумаги наша бедная графиня должна взять на свое попечение, скакать с ним в Версаль, откуда, после невыразимых хлопот, разделяемых с нею только верным Вильетом, привезти его обратно с драгоценной подписью: «Да. – Мария-Антуанетта Французская». Счастливый кардинал! Этот документ ты будешь хранить в самом сокровенном святилище. Между тем Бёмер не должен никому говорить о продаже ожерелья, но если к нему будут обращаться с вопросами, то он объявит, что продал его любимой султанше турецкого падишаха.

Таким образом, измученные лошади Ламотт могут быть наконец вычищены и спокойно есть свой овес; графиня также может предаться необходимому сну, нарушаемому только беспокойными грезами. На другой день сделка должна быть закончена, и ожерелье будет выдано монсеньору под его расписку.

Не желает ли читатель взглянуть еще на две следующие картины жизни, две действительные фантасмагории, или как бы мы их ни назвали. Они составляют два первых представления из трех сценических представлений, поставленных нашим драматургом, – представления небольшие, но существенные.

Глава XII Ожерелье исчезает

Первое февраля – великий день передачи ожерелья. Бёмер находится в Страсбургском дворце; его вид официально-таинственен, и хотя лицо значительно осунулось, но все-таки сияет восторгом. Сена не поглотила его, и если он теперь худ, то пополнеет вскоре и примется за новые предприятия.

Нам бы показалось странным, если б мы к тому не привыкли, что при имени входящего Бёмера склоняются все алебарды гайдуков; глаз истории видит, как он с сияющей улыбкой низко раскланивается в приемной зале, обтянутой красным бархатом. Не угодно ли монсеньору взглянуть на пес plus ultra ожерелий? Чудо искусства, не имеющее равного себе в мире (только нужда заставляет бедных ювелиров), должно быть продано за такую низкую цену. Ювелирам придется долго ждать, пока они покроют свои убытки, но по крайней мере произведение их нашло достойную носительницу и перейдет в отдаленное потомство. Монсеньору остается только расписаться в получении, остальное зависит от султанши Высокой Порты. Придворный ювелир, поощряемый ясным взглядом монсеньора, старается при этом изобразить на своем радостном, хотя и осунувшемся лице, многозначительную улыбку. Вот первое из трех реально-поэтических представлений, поставленных нашим драматургом с полным успехом.

Спустя долгое время после этого говорили, что монсеньор и даже Бёмер должны были знать, что подпись королевы: «Да. – Мария-Антуанетта Французская» – подложная; слово «Французская» было роковым для них. Хорошо говорить и критиковать! Как могли это знать два заколдованных человека, одержимых положительной и отрицательной идеей, готовых соединиться для удовлетворения своих страстей и желаний? Итак, в руках монсеньора чудное ожерелье, добытое храбростью мужчины и ловкостью женщины, и он с таинственной поспешностью летит с ним в Версаль, как торжествующий Ясон с золотым руном.

Второе великое представление нашего драматурга-графини происходит уже в следующий вечер в ее собственной комнате в Версале. Это довольно большая комната с альковом, а в алькове стеклянная дверь. Монсеньор входит, за ним следует лакей с таинственным ящиком, который он ставит на стол и почтительно удаляется. Это – ожерелье во всем своем блеске. Наша благодетельница-графиня, монсеньор и мы можем на свободе дивиться королевскому талисману и поздравить друг друга, что наконец трудная победа решена.

Но тише! Раздается стук, легкий, но решительный, произведенный как бы лицом, власть имеющим. Монсеньор и мы удаляемся в альков, чтоб наблюдать в стеклянную дверь, что происходит в комнате. Кто входит? Дверь отворяется настежь! Вглядитесь, монсеньор, хорошенько в вошедшего, он вступил в комнату с серьезно-почтительным, но официальным видом. Это достойный камердинер королевы, Лекло, тот самый, который сопровождал нашу графиню в достопамятную лунную ночь. Разве мы не говорили, что увидим его опять? На мой взгляд, несмотря на королевскую ливрею, он очень похож на Вильета-плута. Плут или камердинер (для слепых все цвета одинаковы) с серьезно-почтительным и официальным видом получил ящик и хранившуюся в нем драгоценность, с подобающим при этом случае наставлением, и, низко кланяясь, удалился.

Так тихо, незаметно, подобно сновидению, исчезло наше массивное ожерелье.

Глава XIII Сцена третья

В это самое время приезжает из Лиона сам граф Калиостро. Не по шифрованным предсказаниям, а по его живому голосу, имеющему общение с незримым миром, посредством «графина и четырех свеч», по его жирному лицу, напоминающему морду бульдога, мы можем вполне убедиться, что все идет хорошо и все послужит «во славу монсеньора, во благо Франции и человечества» и египетского масонства. «Токайское льется, как вода», наша восхитительная графиня с ее пикантным личиком еще бойчее прежнего и блестящими остротами, ловкою лестью подслащает это пиршество богов. О ночи, о пиры, вы слишком великолепны, чтоб длиться долго! Теперь идет третье сценическое представление, блестяще приспособленное, чтоб изгнать малейшую тень заботы из души монсеньора. – Почему до сих пор не принимает меня королева?

Терпение, монсеньор! Ты мало знаешь эти интриги, она, может быть, борется с ними, молча, подавив негодование, подобно львице, бьющейся в тенетах охотника. Да разве твой труд не кончен? Она восхищается ожерельем, украдкой любуется, как весь блеск его отражается на ее чудной шее, шее Юноны, что может засвидетельствовать наша благодетельница-графиня. Приходи завтра в Oeil-de-Boeuf и посмотри при дневном свете, как ты уже видел в темную ночь, медлит ли ответом королевское сердце. Отправимся вместе с монсеньором в Oeil-de-Boeuf, в версальскую галерею, – туда впускают всех порядочно одетых людей, – там пройдет она, дивная, к обедне, во всем королевском величии.

На всех меховые платья, все веселы, радостны, у всех носы посинели от холода. Бойкий, оживленный разговор слышится всюду: говорят о катанье на санях, о придворных увеселениях, холодной погоде, прочности Калонна, о вчерашних взглядах их величеств – одним словом, идет разговор, который с тех пор как Людовик Великий создал эти священные покои, более или менее оживлял нашу атмосферу.

Сколько лиц прошло и исчезло в этой длинной высокой галерее! – Лувуа с великим королем, бросающим на него пламенные взоры; в его руках щипцы, которые едва удерживает благочестивая Ментенон. Лувуа, где ты? А вы, маршалы Франции, вы, неведомые женщины исчезнувших поколений, – где вы? Здесь так же гремели «раскаты, подобные грому» придворной толпы в ту мрачную минуту, когда погас свет в комнате Людовика XV и его смердящий труп лежал один на смертном одре, на руках каких-то бедных женщин, между тем как придворные бежали от мертвеца, чтоб приветствовать новое восходящее светило. И они пошумели и прошли, и их «раскаты, подобные грому» замолкли. Люди – это быстро исчезающие тени, сменяющие друг друга, а Версальский дворец – разве он не похож на караван-сарай? – Монсеньор, перестань хмуриться в такой светлый день! Может быть, дивная, слегка повернув свою головку, бросит взгляд на Oeil-de-Boeuf! Да, если угодно небу, она сделает это – так по крайней мере обещала графиня, но, увы, как непостоянны женщины!

Но тише, вот отворяются двери. Она сходит по восточной лестнице, подобно луне в серебристом сиянии. – Идет королева! Что за фигура! Я (с помощью очков) могу разглядеть ее. О, чудная, дивная! Пусть смолкнет пошлый говор и пусть неумолкаемые крики: «Да здравствует королева», – подобно фейерверку, озаряют ее путь. О, бессмертные боги! Она поворачивает голову в нашу сторону, она кланяется. – Видели вы? – говорит де Ламотт. Версаль, Oeil-de-Boeuf», все люди и предметы утопают в целом море света, – монсеньор и эта кивающая голова остались одни только в мире…

О, кардинал, что за чудное видение! Наслаждайся им, пережевывай его и снова наслаждайся полной душой, – это последнее наслаждение, назначенное тебе. Скоро, не далее как через шесть месяцев, твое чудное видение, подобно видению Мирзы, постепенно исчезнет, и только быки да бараны будут пастись на этом месте, а ты, как проклятый Навуходоносор, будешь вместе с ними щипать траву.

«Разве она не смотрела сюда?» – сказала графиня де Ламотт. Что это было ее обыкновением, что не проходило дня, чтоб она не делала этого, – об этом, разумеется, графиня не промолвила ни слова.

Глава XIV За ожерелье не может быть уплачено

Теперь мы можем сказать, что весь специально-драматический труд графини де Ламотт окончен. В остальной части своей жизни она является уже актрисой или актрисой и критиком; да и что такое была вся ее прежняя жизнь, как не лицемерие, более или менее удачное разыгрывание ролей? О, «двуличная дама» (как говорит старик Биньян), каким талантом владеешь ты! Даже Протей не менял так часто образа, даже хамелеон не менял так часто цвета. Одним лицом ты была для монсеньора, другим – для Калиостро и Вильета-плута, третьим – для мира в напечатанных «Записках», четвертым – для Филиппа Egalite, одним словом – ты была все для всех!

Теперь пусть она потрудится разыграть свою роль со всей артистической иллюзией и осветит критическим объяснением свою прошедшую драматургию в глазах монсеньора и других. В этой, а не в новой драматической деятельности должен заключаться ее труд. Драматические сцены последуют сами собою, в особенности четвертая и последняя сцена, которая, как мы упоминали, принадлежит другому автору – самой судьбе.

На театре Ламотт, так несходном с нашим обыкновенным картонным театром, представление идет даже и тогда, когда нет машиниста. Странно, что эти воздушные видения, являющиеся, при помощи волшебного фонаря, во мраке ночи, так крепко ухватились за мир, кажущийся столь массивным (некоторые называют его материальным миром, как будто это делает его более действительным), и опрокидывают все эти массы. Да, читатель, это случается в здешнем мире. То, что мы называем вымыслом мозга или иллюзией, – разве это не ткань мозга, духа, живущего в мозгу и который в этом мире (его скорее, по моему мнению, следует назвать духовным миром) двигает и переворачивает все предметы, встречающиеся ему на небе и земле. Так и с ожерельем. Хотя мы видели, что оно исчезло, как сновидение, и, как полагаю я, уже ни один человек не увидит его более, но все-таки деятельность его не кончилась. Ни одно человеческое деяние, ни одна вещь не утрачиваются, если даже и исчезают, но действуют еще значительное время, в течение бесчисленных годов, действуют невидимо и бессознательно.

Так загадочно-волшебен наш древний действительный мир, который некоторые называют тупым и прозаичным. Друг, ты сам превратился в тупую прозу, ты сам безжизнен, как зола, – убедись в этом (я советую тебе) и старайся страстно, со страстью, доходящею до отчаяния, исцелиться от этого зла.

Но что подумает между тем чувствительное сердце, когда узнает, что монсеньор де Роган, как мы предсказывали, опять испытывает непостоянство двора. Несмотря на все чудные видения, преследующие его днем и ночью, королева, со свойственною прекрасному полу неблагодарностью, по-видимому, избегает его. Не думая удалять его ненавистного соперника, министра Бретеля, и не осыпая открыто почестями монсеньора, она только изредка дарит его золочеными автографами самого капризного, подозрительного, раздражающего душу свойства. Какие страшно нелепые взрывы, которые едва, с помощью графина и четырех свеч, может успокоить Калиостро, волнуют монсеньора! Сколько самых унизительных просьб, объяснений излагает он с самым пламенным красноречием и ловкой дипломатией в письме, переданном нашей покровительницей-графиней, но все напрасно! О, кардинал, какой железной палицей, подобной палице Гая Уорвика, разбиваешь ты видения, которые снова кружатся над твоей головой, принимают образ, – так, что ты только рассекаешь воздух!

Единственное утешение, впрочем, заключается в том, что королева может быть сама скомпрометирована. Разве трианонская роза не хранится здесь? Разве «Да. – Мария-Антуанетта Французская» также не в твоих руках, разве 30 июля, день первого платежа, не близок? Она должна будет сдаться. Вели готовить лошадей и гайдуков для поездки в Саверн, прекрати с ней все письменные и устные сношения, мори ее голодом, пока она не сдастся. Теперь великолепный май, и кардинал, окруженный грезами, снова прогуливается в розовой аллее, но теперь с сухими, невеселыми глазами и страшно топая ногой.

Но кого я вижу верхом на великолепно убранном коне, кто этот всадник, держащий пари на ньюмерктских скачках, не знающий ни слова по-английски и которому некто шевалье О’Ньель и капуцин Макдермот служат переводчиками? Несколько дней тому назад я видел его на Флит-стрит, задумчиво проходящего через Темпл-Бар. Он горячо толковал с ювелирами Джеффрейсом и Греем20, предлагая им купить бриллианты. Это высокий, красивый мужчина с усами, с плутовским и беспокойным взглядом. Вы, наверное, узнаете в нем графа де Ламотта, да он и сам сознается в этом. Бриллианты были подарены его жене доброй и щедрой королевой.

Удалось ли ему совершить свою сделку в Амстердаме? Мне еще придется его увидеть, но уже не на ньюмерктских скачках, а в женевских тавернах распивающим вино и водку. Неправильно приобретенное богатство непродолжительно, а у плутов нет денежных сундуков. Для каких прожорливых бездельников трудилась ты, графиня де Ламотт, и трудишься еще теперь!

Трудишься, говорим мы, потому что когда наступит 30 июля, то тебе останется только ждать всеобщего землетрясения, взрыва грязного вулкана, который бы залил грязью всю природу. Будь у меня твоя обувь, графиня, я бы бежал. «Бежать! – восклицает она с негодованием. – Бежать оклеветанной невинности?» Странно, что во многих душах, которые суть не что иное, как бездонная «хаотическая пучина позолоченных лоскутьев», вовсе нет обдуманной лжи, веры или отрицания и они только способны говорить и слушать.

Владела ли Ламотт некоторым величием характера или крайней дерзостью? Велик, несомненно, велик ее драматический талант, но что касается остального, то мы положительно ответим: нет. Двуличной даме, «искре пламенной жизни», далеко до женщины-героини. Ни при одном обстоятельстве не выказала она женского героизма, но только отличалась визгом и страхом. Ее главное качество скорее отрицательно: «неприручимость» мухи, «непромокаемость клеенки», с которой многое стекает, как вода. Маленьких воробьев, как я слышал, учат стрелять из пушки, но они были бы плохими артиллерийскими офицерами в битве при Ватерлоо. Ты не назовешь эту пробку отважным пловцом, а между тем она безопасно может плыть по Ниагарскому водопаду, и даже удар молнии только на одно мгновение погрузит ее глубже. Как мужествен был бы человек без ума, воображения, наблюдательности, если б у него был только один двигающий мотив – голод! На какое угодно дело можно отважиться, если не думаешь о нем и не сознаешь его. – Разве нелепый, бесстыдный Калиостро еще здесь? Ни у одного козла отпущения не было такой широкой спины. А у кардинала разве нет денег? Королеву даже не следует оскорблять на картинах – Субизы, Марсаны и могущественные кузены должны затушить дело, а оклеветанная невинность при общем землетрясении сумеет найти щель, сквозь которую она пролезет, как случалось ей пролезать уже не раз.

Но как поживает теперь кардинал, прогуливающийся по розовой аллее и нетерпеливо топающий ногою? Увы, все хуже и хуже. Метода заморить голодом, как ни странна она, не может принудить к сдаче. После ожиданий, длившихся целый месяц, наша покровительница-графиня приносит только золоченый автограф, «перевязанный шелковым шнурком и с печатью, где этот шнурок скрещивается», но мы читаем его с проклятием.

Мы должны снова ехать в Париж, писать новые объяснения, которые наша неутомимая графиня берется передать по назначению, но, к сожалению, не может добиться ответа. А 30 июля приближается. 19-го числа приходит коротенький, небрежный автограф со вложением полутора тысяч фунтов наличными деньгами, чтоб заплатить проценты по первому сроку, так как уплатить все 30 000 теперь невозможно. Голодный Бёмер вытаращил глаза при этом предложении, он желает получить не проценты, а часть уплаты; он – человек положительный и обратится к суду, если не будет других средств получить остальные деньги.

Государственный откупщик Сен-Джеймс, ученик Калиостро, весь пропитанный токайским, готов по желанию королевы ссудить ее необходимой суммой, но думает прежде переговорить с ее величеством. Между тем голодный Бёмер мечется во все стороны, преследуемый не господствующей идеей, а более страшным «призраком» – что деньги не будут уплачены. Однажды ему случилось разговориться об этом с камер-фрау королевы (мадам Кампан) «во время грозы, которой они не заметили», потому что были ошеломлены лучше всякого грома. Какое дурное предвещание кардиналу!

30 июля наступило и прошло, а денег все нет. Плохо простился ты, кардинал, с этим месяцем в 1785 году! Июль прошедшего года был проведен тобою среди небесных звуков и роз Трианона. А что сулит предстоящий август, – не лучше ли вычеркнуть его вовсе из календаря? Ты еще видишься с Бёмером и Бассанжем, но возвращаешься от них с «проклятиями». Но что там еще за новое несчастье? Наша покровительница-графиня входит к кардиналу со смущенным видом, она сейчас только из Версаля. Королева, со свойственным ей капризом, который мы даже не осмеливаемся характеризовать, отрицает, чтоб она когда-нибудь получала ожерелье или имела с кардиналом по этому поводу разговор. Извержение было редкое даже в вулканических летописях. Страсбургский дворец, по-видимому, окружен шпионами; Ламотты – граф также здесь – укладываются, чтоб ехать в Бар-сюр-Об. Сошел ли с ума Бёмер или имеет тайное совещание с Бретелем?

Итак, при всеобщем смятении природы начинается четвертое, последнее, представление, сочиненное судьбою.

Глава XV Сцена четвертая

15 августа – день успения Богородицы. Возложи на себя полное облачение, великий раздаватель милостыни; забудь все отвратительное земное. Во всяком случае, придай своему лицу величавый и спокойный вид: тебе предстоит совершать богослужение, в котором ты займешь первое место.

Великий раздаватель милостыни исполнил это и теперь находится в Версале, в галерее Oeil-de-Boeuf, где собралась вся знать мужского и женского пола и вся благородная Франция в праздничном наряде, сверкая и блестя, как радуга, и ожидая богослужения. На величаво-спокойном лице кардинала нельзя ничего прочесть21. Но, небо! Его требуют в королевские покои.

Он возвращается с тем же величавым, загадочно-спокойным лицом. Не настала ли и для него очередь милости? Выходит барон Бретель, гордясь своим достоинством в эту торжественнейшую минуту жизни. Одним лучезарным глазом он подзывает к себе дежурного офицера, а другой устремляет на монсеньора и говорит: «Именем короля, монсеньор, вы арестованы! Вы отвечаете за него, офицер!» Мрачное, свинцовое облако спускается на монсеньора, как вихрь подхватывает его и несет в страшную бездну. Версальская галерея вздрогнула, как будто Гай Фокс произвел под ней взрыв.

«Королева плакала», – шепчут некоторые. Службы не будет.

В Европе от одного конца до другого разнеслось это событие. Но зачем скачет этот гайдук, как будто все дьяволы гонятся за ним? Гайдук послан монсеньором, который у дверей своего версальского отеля успел сказать ему несколько слов по-немецки и сунуть в руку записку, написанную карандашом. В Париж! В кардинальский дворец! Лошадь, войдя в конюшню, издыхает, гайдук, переступив порог кабинета, лишается чувств, записка выпадает из рук, но «я (говорит аббат Жоржель) был тут». Красный портфель, содержавший в себе золоченые автографы, сжигается, прежде чем явится Бретель, чтоб наложить печати. Вследствие того Европа, внимая различным слухам, теряется в догадках и даже в настоящее время, на этих страницах, видит это дело в таком интересном полусвете.

Вскоре граф Калиостро и его Серафима присоединяются к монсеньору в государственной тюрьме. Через несколько дней за ними следует графиня Ламотт из Бар-сюр-Оба, девица д’Олива из Брюсселя, Вильет де Рето из швейцарского уединения в женевских тавернах. Бастилия открывает им всем свое железное лоно.

Глава последняя Missa est

После того как бриллиантовое ожерелье исчезло, как сновидение, и под щипцами Ламотта и Вильета потеряло свою индивидуальность и существование, а те, которые промышляли им, сидят теперь под замком в ожидании знакомства с правосудием, мы считаем свою обязанность относительно этого дела поконченною. Этот необыкновенный Proces du collier, продолжавшийся девять вечно памятных месяцев, к изумлению ста восьмидесяти семи членов парламента, журналистов, падких до новостей, рассказчиков и сатириков обоих полушарий, во всяком случае, процесс замечательный. Как при такой массе очных ставок, перекрестных допросов, уверток и запирательств, утомлявших глаз и душу, эта запутанная ложь наконец обнаружена до самых скандалезных и смешных подробностей, пусть расскажут другие.

Сколько в течение этого девятимесячного процесса, кончившегося вместе с маем 1786 года22, было напечатано в газетах или памфлетах ложных и вымышленных известий и какая куча гниет их еще в рукописях, мы не можем сказать, не имея полного собрания этих материалов, да, впрочем, и не чувствуя в них надобности. Тем не менее, отыскивая капитель сложного ордера для оконченной ныне замечательной колонны нашего рассказа, мы не могли найти ничего лучше нижеследующей речи, к тому же, как нам известно, нигде не изданной.


Речь графа Александра Калиостро, тавматурга, пророка и архишарлатана, произнесенная в Бастилии, в лето от Люцифера 5789, от бегства Магомета из Мекки 1201, от бегства Калиостро из Палермо 24, обыкновенной эры 1785.

«Братья-мошенники! Невыразимая интрига, сотканная Цирцеею-Мегерою, при нашей добровольной или недобровольной помощи, соединила нас всех если не под шатер одного дерева, то по крайней мере в мрачных стенах, окованных железом. В продолжение назначенного числа месяцев, в вечно движущемся потоке времени, мы, собранные со всех четырех концов мира, трудились, по воле судьбы, как особая корпорация, над делом, известным всему миру, и, подобно древним аргонавтам, приобрели общее название «завоевателей бриллиантового ожерелья». Пройдет немного времени (тюремные стены не могут вечно держать свободных людей в заключении), и мы рассеемся снова по всему обширному пространству, некоторые из нас, может быть, перейдут самые пределы пространства. Наши деяния не разъединены и чудесно хранятся в древнейшей памяти людей, между тем как мы, маленькая шайка мошенников, так далеко рассеемся друг от друга, что, может быть, свидимся только в день Страшного суда, в последний из дней!

В подобные интересные минуты, когда мы готовы расстаться, но еще не расстались, недурно, полагаю я, высказать в этих уединенных пространствах несколько общих размышлений. Меня, как публичного оратора, заставляет это сделать присущий мне дух масонства, философии, филантропии и даже пророчества.

Прислушайтесь, товарищи-мошенники, что говорит дух, сохраните это в сердцах ваших и руководствуйтесь им в жизни.

Хотя вы и заключены в эту, говоря метафорическим языком, центральную клоаку природы, где тиран Делоне ограничивает свободу телесного глаза, но тем не менее вы обладаете духовным оком, которым можете видеть лучше. Разве эта центральная клоака не есть сердце, в которое таинственные каналы вводят отовсюду и насильно впрыскивают все, что есть самого избранного в земном мошенничестве, чтоб оно поглощалось в нем или (другим желудочком) выбрасывалось новым путем? Пусть духовное око обозрит эту артериально-венозную систему и подивится величавому развитию мошенничества и его, так сказать, неисчерпаемому значению. Да, братья, наше царство всюду, где только светит солнце; оно обширнее древнего Рима в самую цветущую его пору. В моей жизни мне случалось быть в отдаленных странах: я был в холодной Московии, в знойной Калабрии, на востоке, западе, везде, где небесный свод расстилается над цивилизованным человечеством, и нигде не был я чуждым пришельцем, потому что находился всегда в кругу мошенничества. Разве в самые отдаленные времена противная партия не высказала, что «всяк человек есть ложь»? Разве не толкуют люди с плачем об «одном праведнике», а об остальной тысяче, кроме одного, выражаются как о действующей с нами? (Рукоплескания.)

О красной особе, – монсеньор, не оскорбляя вас, – заседающей на семи холмах, и об ее иезуитской милиции, фуражирующей от полюса до полюса, я не говорю, потому что эта история уже слишком приелась, да и самая милиция, вследствие измены, распускается и превращается в инвалидную команду. О правительствах я также умолчу по той же причине… Также не буду я говорить о волокитстве с его клятвами в любви, о придворной жизни, об адвокатах, публичных ораторах и аукционах, – я только спрошу моего противника, где то ремесло, призвание или профессия сынов Адама, которыми бы они с большим успехом могли заняться другим способом? На этот вопрос он не в состоянии отвечать. Даже сама философия, как практическая, так и умозрительная, после бесплодных усилий пришла наконец к тому заключению, что обман так же необходим для действительности, как ложь для всякого живущего, что без лжи вся деятельность мира превратится в анархический беспорядок и быстро пойдет к концу.

Но великая задача, товарищи, если хотите знать, заключается в союзе истины и обмана, союзе, составляющем одну плоть, из которой уже образуются: польза, пудинг и респектабельность, владеющая «джигом».

И в самом деле, удивительно, как истина перепутывается с обманом. Действительность покоится на грезах, истина есть только оболочка бесконечной лжи, которую ложь от времени до времени сбрасывает, и устарелая истина снова делается басней. Таким образом, все враждебные элементы накапливаются в нашем царстве и их наплыву нет конца.

О, братья, вспомните только о речах без смысла и речах с противоположным смыслом, фабрикуемых органами человечества в какой-нибудь торжественный, юбилейный день, когда даются публичные обеды и произносятся застольные речи или происходят выборы на каком-нибудь соседнем острове! Бессмертные боги! Ум теряется и в каком-то священном благоговении дивится только богатству природы.

Скажите мне, в чем заключается главная цель человека? «Славить Бога», – говорит древнее христианское чувство. «Есть и находить яства легчайшим способом», – отвечает жалкая философия. Если известен способ, которым эта цель еще быстрее достигается, чем убеждением и соблазном, то укажите мне его!..

Но при этом, товарищи-мошенники, мы также не без религии, не без культа, который, как и всякий древний и истинный культ, есть культ страха. У христиан есть свой крест, у мусульман полумесяц, а у нас разве нет виселицы? Бесконечно ужасна эта виселица, которая высится на обрыве бездонной пропасти. Мы не манихеи – у нас один Бог! Велика, страшно велика, говорю я, виселица еще издревле, даже с начала самого мира. Она не знает ни перемен, ни упадка и над всеми разрушениями времени, над всеми политическими и религиозными переворотами, возмущениями черни и революциями гордо воздымает свое чело. Товарищи, бойтесь только виселицы и не имейте другого страха. Когда она своей длинной черной рукой схватит человека, что ему все земные блага? Земля с ее шумом и гамом исчезнет из его глаз, и несчастный бездельник висит между небом и землей, отвергнутый ими обоими. (Глубокое впечатление).

Так же обширно и высоко, как виселица, и царство мошенников, а что касается глубины, то оно глубже основы мира. Ибо что такое мироздание, согласно мнению лучших философов, как не нарушение, насильственное нарушение духом времени (или дьяволом) древнего покоя вечности. Люцифер пал, а вследствие его падения восстал этот величественный мир. Да, наше царство глубоко, самая мысль, погрузившись в эту глубь, старается как можно скорее вынырнуть. Так называемый порок лжи древен, как хаос – это лоно смерти и ада, над которым добродетель и истина носятся, как легкий пар, и то на один день. Что такое добродетель, как не обработанный, искусственно сделанный порок? «Пороки людей – это корни, из которых вырастают их добродетели и видят свет», – сказал некто. «Да, – скажу я, – и неблагодарно крадут свое питание». Если б не было девятисот девяносто девяти признанных, может быть, замученных и оклеветанных мошенников, возможен ли был бы тогда хотя б один праведник? О, это слишком возвышенно для меня; разум и фантазия опускают свои усталые крылья, душа теряется и…»

Тут графиня де Ламотт громко хихикнула и проговорила: «Coq d’Inde» (индейский петух). Архишарлатан, взор которого в восторженном созерцании был углублен в самого себя, вздрогнул, услыхав этот смех; зрачки его глаз расширились, ноздри раздулись, даже самые волосы, казалось, стали дыбом на его длинных космах, а так как негодование иногда вызывает поэзию, то он ударился в пророчество, по крайней мере пророчеством звучали его слова. С лицом, искаженным гневом, жестикуляциями, которые не рекомендует ни одно приличие, начал архишарлатан неестественным голосом, напоминавшим рев льва, терзающего буйвола:

«Не смейся, графиня де Ламотт; трепещи, отвергнутая Цирцея-Мегера; день скорби близок. Взгляни на синедрион судей, разоблачивших тебя, – и ты стоишь нагая и опозоренная. Вильет, Олива, вы выболтали тайну! Вы не имеете сострадания к ее положению, она не сочувствует вашему. Тяжело ли, наконец, твоему легковерному, неприручимому сердцу? Слышите, это визг преступницы, которой прижигают оба плеча раскаленным железом; красный знак «V», ты, воровка (voleuse), проник ли в твою душу? Плачь, Цирцея де Ламотт, вой на своем ложе, скрежещи зубами, старайся задушить себя своим грязным одеялом. Ты нашла себе товарищей, ты в тюрьме Сальпетриер! Плачь, о дочь могущественного вельможи, утратившего свои «невыразимые». Что делать с тобой королевскому суду, грязное существо, пока ты жива? Беги, беги в отдаленные страны и скрой там, если можешь, твое клеймо Каина. В туманном Вавилоне – это мой Лондон – вижу я Иуду Искариота – Egalite! Печатайте, печатайте в изобилии всю гнусность ваших сердец. Дыхание гремучей змеи может только на время отуманить светлую поверхность зеркала. И наконец, угнетаемая бедностью, бросилась ли ты, несчастная дочь могущественного вельможи, с высокой крыши, чтоб уйти от преследования судебного пристава, или в глухую ночь упала из третьего этажа на мостовую, выкинутая пьяными друзьями, которым надоел твой бойкий язык23? Да, в этом новом Вавилоне ты полетела головою вниз, пронзительный крик нарушил молчание ночи, и ты, как гнилое яйцо, лежишь разбитая «близ храма Флоры». О, Ламотт, кончила ли ты свое лицемерие? Ты переиграла все роли. Здесь же ты не играешь более, а представляешь только массу запекшейся крови, позора и отвращения, которую люди поспешно зароют в землю, не поставив и памятника. Падаль висельная!..»

Здесь пророк поднял свой нос (широчайший из всех носов XVIII столетия) кверху и раздул свои ноздри с таким выражением отвращения, что все слушатели и даже сама Ламотт последовали его примеру.

«О, графиня де Ламотт! – продолжал он. – Весь круг твоей жизни совершился, и мой глаз обозревает сорок три года, дарованные тебе, чтоб сделать столько зла. Когда я вижу тебя светлоокой оборванной девочкой, просящей милостыню в Булонском лесу, и, наконец, отвратительной массой на лондонской мостовой, когда я припоминаю твое щегольство, голодание, попрошайничество и истерический смех, наполнявший этот промежуток, то становлюсь в тупик и не знаю, какое значение придать твоему существованию.

Вильет де Рето! Схватили ли тебя сыщики во время драки в трактире на священной республиканской земле? Был ли ты подделывателем подписи? Сознаешься ли в этом? Беги, хотя несеченый, но проклинаемый! А, грозный символ нашей веры! На замке св. Ангела я вижу висящую массу, в которой, как мне кажется, я узнаю труп Вильета. Туда ему и дорога.

Но ты не плачь, безутешная Олива; не порти блестящих голубых глаз, дочь тенистого сада! Тебе не сделает зла синедрион; эта клоака природы снова выпустит тебя; как знаменитая, несчастная женщина, ты найдешь себе мужа не без капитала и выйдешь за него. Знай, что это видение истинно.

А что сталось с помазанным величеством, которое вы профанировали? Дух египетского масонства, подними тяжелую завесу пространства. Смотрите, ее глаза красны от первых слез истинного горя, но не последних. Камер-фрау Кампан выбирает в картинных магазинах на набережной лучший портрет из сотни портретов Цирцеи-Ламотт. Королева желает знать, может ли самая низкая женщина при случае затемнить свет высокой женщины. Портрет отвечает: никогда!» (Движение в публике.)

«А, это что, силы небесные! Разве колеблется царство обмана? Не вырываются ли лучи света из его мрачных основ в то время, как оно бьется и мучится в предсмертных муках? Да, светлые лучи пробиваются, приветствуют небо, зажигают его, их звездное сияние делается адским пламенем. Обман охвачен огнем, он сгорел, красное огненное море окружает целый мир и огненными языками лижет звезды. Власть, кардинальство, тучные монастырские доходы и – что я вижу – джиги всего мира ввергаются в него! Горе мне! Никогда с тех пор как Чермное море поглотило колесницы фараона, не было столько колесных экипажей в этом огненном море. Превращенные в пепел, в газовые частицы, они будут носиться по ветру… Выше и выше пламенеет огненное море; трещит только что рухнувший лес. Металлические изображения расплавились, мраморные статуи обратились в известку, каменные горы с глухим гулом взлетели на воздух. Респектабельность жалобно покидает землю, с тем чтоб возвратиться при новом порядке; обман хотя и горит целые поколения, но сжигается только на время. Мир превратился в черный пепел, когда-то он зазеленеет? Медные изображения обращаются в бесформенную массу, все жилища людей разрушены, горы обнажены, долины мертвы – и мир опустел! Горе тем, кто в это время родился! Муж Оливы, Искариот – Egalite, и ты, суровый Делоне, с твоею мрачною Бастилией, низвергнуты в прах; за вами последовали целые поколения, пять миллионов людей, уничтоживших друг друга. Наступил конец царству обмана, и все джиги, какие только есть на земле, истреблены неугасимым огнем…»24

Здесь пророк умолк и глубоко вздохнул; из уст кардинала вырвалось тихое, дрожащее «гм».

«Не печалься, монсеньор, несмотря на свою болезнь в почках и другие недуги, для тебя, к счастью, еще не наступила смерть25. О, монсеньор, в тебе была наклонность к добру; кто не хотел плакать о тебе после того, как посмеялся над тобою? Смотри, даже не слишком справедливый историк, после многих лет пишущий в отдаленной стране твою жизнь и называющий тебя «грязным вулканом», и тот убедился, что жизнь твоя была единственным случаем в целой вечности, а ты расточил ее, и в его жестком сердце шевелится жалость к тебе. О, монсеньор, ты не был чужд благородства, твой грязный вулкан был неуместной силой, огнем, которым не успели распорядиться. Ты прошел мир, алчно пожирая все, но ни жизненного эликсира, ни философского камня мы (по недостатку денег) не могли с тобой открыть. Бесстыдная Цирцея принялась тебя откармливать, и тебе пришлось наполнять свое чрево восточным ветром. И ты не лопнул? Нет, потому что у твоего Иезуита были повсюду шпионы. Ты очистился от преступления, но не от преступления господствующей идеи, и теперь плачешь, кающийся изгнанник, в овернских горах. Даже само огненное море не истребит тебя никогда, но истребит только твой джиг и вместо джига (о, роскошный обмен!) восстановит твое «я». Ты проживешь мирно по ту сторону Рейна, спасешь многих от огня и уврачуешь их раны, и наконец после почтенной, доброй старости, тихо заснешь на лоне твоей матери-земли».

Кардинал издал какое-то ворчание, кончившееся продолжительным вздохом.

«О, ужасы, как назовут вас, – снова начал шарлатан, – зачем же вы забыли сира Ламотта, зачем не сделали из него висельной падали? Не прекратит ли его животного существования копье или шпага, направленная в него, как полагают, сквозь окно кареты на Пиккадилли в Лондоне, где он безуспешно шатается? Не отравят ли его? Но яд не убивает Ламотта, как не истребляет его сталь или резня26. Пусть дотянет он свою лишнюю жизнь до второго и третьего поколения и явит не слишком взыскательному историку свое лицо, прежде чем умрет.

Но га! – вскричал он и остолбенел, вытаращив от ужаса глаза, как будто чей-нибудь кулак вышиб из него дух. – О, ужас из ужасов! Я вижу самого себя! Римская инквизиция! Целые месяцы страшной травли! «Жизнь Джузеппе Бальзамо!» Труп Калиостро лежит еще в замке св. Льва, но его «я» отлетело, куда? Присутствующие покачивают головами и говорят:Смотрите, как медный лоб потускнел – эти томпаковые губы не могут более лгать!”» – И он залился слезами, застонал, упал без чувств и затем был перенесен на постель Делоне и другими.

Так говорил (или мог так говорить) и пророчествовал архишарлатан Калиостро и пророчествовал гораздо лучше, чем прежде, потому что каждая йота его пророчества (кроме обещанного нам свидания с Ламоттом, которое делается все несбыточнее, потому что с 1826 года мы не слыхали о нем и не знаем, жив ли он или умер) буквально сбылась, да и вообще во всей этой истории нет ни одной йоты неправды, которую мы могли бы превратить в правду.

Тем заканчивается наш маленький труд. Ожерелье было – и нет его более. Камни его снова «обращаются в торговле» и могут со временем послужить сюжетом для другой истории. Завоеватели его, каждый промышлявший им, получили неизбежную награду – именно смерть.

Для ненаблюдательного глаза это маленькое событие показалось незначительным облачком на ясном небе, но окрашенным до такой степени в мрачный цвет пошлости, распущенности и общего безумия, что опытный глаз подметил в нем скопление электричества, а мудрые люди, как Гете, предвещали землетрясение. Да разве и не случилось землетрясение?

Вольтер