«Все знатоки признают достоинства «Семирамиды», которая продолжает держаться на сцене и смотрится с удовольствием. Всякий знает, насколько способствовали славе этой пьесы две главные роли, исполняемые мадемуазель Дюмениль и мадемуазель Кен. Враги Вольтера возобновили свои нападки при следующих представлениях, но торжество его этим еще более упрочилось. Пирон, чтоб утешиться от поражения своей партии, прибегнул к своему обычному средству, закидав грязью своих эпиграмм пьесу, не нанеся ей этим, впрочем, никакого вреда.
Тем не менее Вольтер, охотно исправляющий и переиначивающий свои пьесы, пожелал узнать подробнее и из первых рук, что дурного и хорошего говорит публика о его трагедии. Он решил, что лучше он нигде не узнает об этом, как в кафе «Прокоп», называемом также погребок «Прокоп», потому что там темно среди белого дня, а вечером плохо освещено и где толпятся исхудалые и бледные поэты, напоминающие привидения. В этом кафе, находящемся против «Комеди Франсез», более шестидесяти лет заседал трибунал так называемых Аристархов, полагавших, что они могут произносить безапелляционный приговор над пьесами, авторами и актерами. Вольтеру захотелось побывать там, но переодетым, сохраняя полнейшее инкогнито. Судьи эти обыкновенно отправлялись в cafe по окончании театра и там открывали свои заседания. Вечером после второго представления «Семирамиды» Вольтер добыл себе священническое платье, набросил сверху длинный плащ, надел черные чулки, пояс и даже не забыл запастись четками. Затем он накрыл свою голову огромным, ненапудренным и плохо расчесанным париком, так что виднелся только один его длинный нос, а на парик надел треугольную шляпу. В подобном костюме автор «Семирамиды» пешком отправился в кафе «Прокоп», где уселся в угол и, в ожидании окончания спектакля, потребовал себе баварское, кусок белого хлеба и газету. Через некоторое время появились обычные посетители партера и завсегдатаи cafe и тут же принялись рассуждать о новой трагедии. Друзья и враги ее горячо выражали свои мнения, и каждый приводил свои доводы. Люди, не принадлежавшие ни к каким партиям, также высказывали свой взгляд и повторяли некоторые прекрасные стихи пьесы. В продолжение всего этого времени Вольтер, с очками на носу, делая вид, как будто углублен в чтение газеты, прислушивался к спору. Он одобрял умные замечания и негодовал на нелепые, на которые, к сожалению, не мог возражать. Так в течение полутора часов он имел мужество и терпение выслушивать спор и болтовню о «Семирамиде», не промолвив ни одного слова. Наконец, когда все эти судьи авторской славы постепенно разошлись, не убедив друг друга, Вольтер также вышел из кофейни, на улице Мазарин нанял карету и в 11 часов был дома. Хотя я знал о его переодевании, но, признаюсь, немало был поражен, когда увидел его в таком костюме. Я принял его за привидение или тень Нина, явившуюся мне, или, наконец, за тех ирландских спорщиков, которые, пройдя премудрость школьных силлогизмов, полагают свою карьеру оконченной.
Я помог ему избавиться от аппарата, который он на себя навьючил, и на следующий же день отнес его действительному владетелю, доктору Сорбонны».
Подобный поступок, не имеющий в себе ничего высокого, мог бы быть полезен и разумен только в одном случае, если б «Семирамида» была народной пьесой, жизнь и смерть которой зависела бы от первого впечатления на неразвитую толпу. Если бы вследствие этого было бы понятно нам ее действительное и главное значение. В противном же случае мы не можем смотреть на это гарун-аль-рашидовское посещение кафе «Прокоп» иначе, как на неуместную выходку, заслуживающую полнейшего порицания. Если бы «Семирамида» была поэмой, живым созданием, добытым у неба прометеевскими усилиями, – что могли бы сказать о ней в кафе «Прокоп», что мог бы сказать о ней Париж «после второго представления?» Если б это был «Потерянный Рай» Мильтона, то, может быть, и через пятьдесят лет они бы не поняли его. Правда, цель поэта заключается в том, чтоб «поучая занимать», но занимать не того или другого человека, а все человечество; только занимая человека и беседуя с его чистой, неиспорченной натурой, можно «поучать» его. Поэтому напрасно бы было искать какого-нибудь суждения о втором представлении в кафе «Прокоп». Глубокое, ясное понимание одной светлой головы было бы для него приятнее, нежели громкий крик миллионной толпы, лишенной подобного понимания, «толки» и «болтовня» которой только мешают и путают слушателей и на которую истинные поэты спокон века взирали равнодушно.
Количество голосов еще не есть авторитет, и тысячи голосов, если судить строго, не составляют, может быть, и одного действительного голоса. Человечество в этом мире походит на стадо баранов, следующих за своим вожаком. Известно, что если вожак вздумает броситься куда-нибудь в сторону, то все стадо бежит за ним, – будь это хоть в бездонное болото. Так последовательны бараны в этом отношении, что если – рассказывает нам один любитель-натуралист – перед вожаком держать палку и заставить его перескочить через нее, то все стадо последует его примеру и будет продолжать свои скачки так же невозмутимо даже и тогда, когда палку уберут.
Но в целом мы должны смотреть на посещение литературного «погреба» как на обстоятельство, хотя и выставляющее Вольтера в забавном свете, но, во всяком случае, не делающее ему чести. Слава для него была высочайшей целью, которой он домогался. Иногда он гоняется даже за популярностью, и в этом случае путь ему указывает не полярная звезда, а ненадежный ветер, известный уже по пословице своею ненадежностью. Вольтер упрекает Людовика IX, что «ему следовало бы быть выше своего века», а между тем в нем самом мы не находим и следов этого героического превосходства. Вечные воззвания к современникам, вечные заботы о славе, как он ее понимал, указывают ему путь к предприятиям и способ выполнить их. Его цель угодить просвещенному или по крайней мере образованному классу, и он предлагает ему, смотря по желанию, театральную пьесу для развлечения или скептический трактат для назидания. Для последней цели он выбирает своим орудием насмешку, и она как нельзя более подходит к этой цели. Тогдашний век не был веком глубоких идей, – никакой герцог Ришелье, ни принц Конти, ни даже Фридрих Великий не стали бы слушать их. Только игривое, насмешливое презрение ко всему и беседа, основанная на жиденькой логике, могли иметь в то время успех. Это был также век не высоких добродетелей; потребности в героизме, в какой бы то ни было форме, не чувствовалось, – все добивались только одних «хороших манер». К этим условиям Вольтер отлично приноровился и даже находил в них немалую выгоду. Общественная распущенность дозволяет ему снисходительно относиться к некоторым частным порокам и даже, во многих опасных случаях, открывает ему готовое убежище.
Из всех людей Вольтер имеет наименьшее расположение увеличить число мучеников. Ни одного поступка не запечатлевает он своей кровью, даже изредка скрепляет его и чернилами. Свои вредные учения, как мы уже заметили, он публикует под разными анонимами и притом так искусно скрывается, так ловко прячется за всем этим сложным механизмом, что все его действия и поступки окружены мраком, одни только его произведения видят свет. Ни один Протей не обладает таким проворством и не принимает столько образов. Если и случается когда-нибудь захватить его врасплох, он ухитряется пролезть в щель и пропадает из глаз в ту минуту, когда ему уже готова западня. Если судьи притянут его к допросу, он сумеет вывернуться и не поцеремонится солгать.
Относительно последнего пункта маркиз Кондорсе выступил его защитником, и эта защита имеет по крайней мере ту заслугу, что довольно откровенна. «Необходимость лгать, чтоб не признаваться в каком-либо поступке, – говорит он, – есть крайнее средство, одинаково противное как совести, так и благородству характера, но преступление ложится бременем на тех несправедливых людей, которые вынуждают подобное запирательство. Если вы совершили преступление, которое не есть преступление, если нелепыми и произвольными законами вы оскорбили естественное право, принадлежащее каждому человеку, иметь не только мнение, но и высказывать его публично, – то вы лишаетесь права выслушивать истину из уст другого человека, права, составляющего единственное основание строгого долга не лгать. Если воспрещается обманывать, то основная причина этого заключается в том, что каждому обманутому делается несправедливость, или по крайней мере он подвергается опасности получить эту несправедливость. Но несправедливость предполагает правду, и никто не имеет права отыскивать себе средства для совершения несправедливости»32.
Странно, какими способами поддерживаются научные открытия. Здесь видим мы то же старинное католическое учение, только в других руках и высказанное другим языком, учение, гласящее, «что с еретиками в делах веры нечего тратить слов». Истина, по-видимому, слишком драгоценная вещь для наших врагов; она годится только для друзей, для тех, которые платят нам, когда мы говорим им о ней. Нужно заметить, что если согласиться с посылкой Кондорсе, то необходимо согласиться и с его доктриной, что обыкновенно и случается с этим остроумным писателем. Если справедливость зависит от того, чтоб и нам платили справедливостью, если наши собратья-люди в этом мире не лица, а простые вещи, платящие за услугу известной услугой, паровые машины, работающие миткаль, когда мы их снабдим углем и водою, – прекратится работа миткаля, прекратится естественно действие угля и воды, – то мы смело можем отвечать ложью, когда судьба грозится оскорбить нас за истину. Но если, напротив, наш собрат не паровая машина, а человек, находящийся в священной, таинственной, неразрывной связи со всеми людьми и Творцом всех людей, во всеобъемлющей любви, окружающей одинаково ангела и светляка, то наш долг относительно его будет покоиться на совершенно другом основании, а не на этом унизительном qui pro quo. Поэтому заключение Кондорсе ложно и в практическом применении может принести неисчислимый вред.