Герои, почитание героев и героическое в истории — страница 70 из 156

Подобные принципы и привычки, так легко усвоенные Вольтером, действуют, по-видимому, враждебно на его нравственную природу, которая уже с самого начала не отличалась особым благородством, но которая при другом влиянии могла бы достичь большого благородства. Так, в нем мы видим только светского человека, порожденного Парижем и XVIII столетием: изящного, привлекательного, образованного в высшей степени, но крайне самолюбивого, не чуждого приятных качеств, наделенного склонностями, весьма обыкновенными в светском человеке, но недостаточными и неуместными в поэте и философе.

Выше репутации парижского «почтенного буржуа» он редко или никогда не достигает, иногда он держится на самом краю, а иногда и ниже его. Мы этим не хотим обвинить его в страсти к деньгам или в желании блеснуть своим богатством. Все его торговые спекуляции можно приписать уму, любви к независимости, возможности делать добро, но как назвать эту погоню за пенсиями и отличиями? Тут он выказывает такое усердие, которое нередко граничит с раболепством. Подобные поступки вызывали справедливое негодование в поэте Алфиери, и действительно в них вполне выразился дух «французского плебея». Мы знаем, что многое следует приписать национальному характеру, а также национальным нравам и обычаям, определяющим значение подобных вещей. Тем не менее для нас, островитян, знаменитые слова: «Траян удовлетворен?» – если мы вспомним, кто был Траян, останутся несчастным выражением. Потому что сам Траян повернулся спиной и не дал на это никакого ответа, не желая за всю свою жизнь прислушиваться к голосу этого волшебника и хоть на минуту нарушать «покой своей души» даже с лучшим философом в мире. Вольтер не стеснялся обращаться и к Помпадур и, может быть, этим подземным путем выиграл бы многое, если б завистливая рука вскоре и таким роковым образом не вмешалась в это дело.

Д’Аламбер говорит, что только два существа могут достигнуть пирамиды: орел и червяк. Вольтер, по-видимому, старался соединить оба метода, но и с одним из них достиг только незначительного успеха.

Правда, что при оценке Вольтера мы применяем к нему слишком высокий масштаб, сравнивая его с идеалом, к которому он никогда не стремился и которого никогда не домогался. Он не великий человек, а великий насмешник, человек, для которого жизнь и все присущее ей имеет, даже в лучшем случае, только презренное значение и который встречает опасность не серьезной силой, а самодовольной ловкостью и не искусством, а легкостью тела и постоянно держится на поверхности воды. Рассмотрим собственно его характер, забудем, что некогда ему приписывался другой, и мы увидим, что роль свою он играл в совершенстве. Ни один человек не понимал так всей тайны насмешки, под которой мы не только подразумеваем внешнюю способность вежливого презрения, но и то искусство общего внутреннего презрения, которым человек подобного сорта старается подчинить условия своей судьбы условиям силы воли, – что составляет природное стремление всех людей, – чтоб среди материальной необходимости быть нравственно свободным. Скрытая насмешка Вольтера так же легка, разностороння и всепроникающая, как и насмешка, высказываемая им явно. Эта способность, впрочем, не так проста, как мы думаем. Известная степень стоицизма так же необходима для совершенного насмешника, как необходима она для нравственного или практического дополнения в каком бы то ни было отношении. Самый равнодушный человек по природе неравнодушен к своим собственным страданиям и радостям. Это равнодушие он старается приобрести каким-нибудь особым способом или, приобретя его, выставить напоказ, что Вольтер и обнаруживает в значительной степени.

Без всякого ропота он мирился со многими вещами. Человеческая жизнь в этом мире кажется странным явлением, но в глазах его она скорее походит на фарс, чем на трагедию. Он не страдает от того, что наша планета, подобно жалкому, нелепому и бесцельному кораблю, плывет через бесконечное пространство, неся вместе с другими глупцами и его, несколько более умного глупца. Но во всяком случае, он явно не восстает против судьбы, зная, что время, потраченное на неистовые проклятия, может быть употреблено иначе и с большей пользой. Ему совершенно чужда мечтательность, в хорошем или дурном значении. Если он не замечает величия ни на небе, ни на земле, то не замечает там и особых ужасов. Его взгляд на мир холоден, презрительно спокоен и крайне прозаичен. Его возвышенное откровение природы заключается в телескопе и микроскопе. Земля для него – производительница хлеба, звездное небо – морской хронометр. Как умный человек, он вполне приноровился к своему положению, – не поет «Miserere» человеческой жизни, ибо знает, что ему не ответят сочувственно на это пение, а наградят смехом подобное предприятие. Он не вешается и не топится, потому что знает, что смерть в скором времени избавит его от этого труда. Страдание не представляется ему дорогой жемчужиной, но, напротив, причиняет ему постоянное беспокойство, на которое, впрочем, не следует роптать, если успеешь его устранить с дороги. Если страдание не научает его покорности, то оно и не очерствит его сердца, не развивает в нем болезненного недовольства, он весело сбрасывает с себя неудобное бремя или держит его в почтительном отдалении.

Но все-таки жизнь Вольтера была слишком богата превратностями и невзгодами, чтоб можно было постоянно руководствоваться этим принципом и пытаться узнать: действительно ли в жизни, как и в литературе, смешное лучше едкой правды. И эта попытка нередко удавалась ему. По-видимому, ничто не приводило его в тупик и не было такого скверного происшествия, над которым бы он не посмеялся и которого бы не мог забыть. Стоит только вспомнить его последний визит Фридриху Великому. Это было самое унизительное событие во всей жизни Вольтера, эксперимент, совершенный перед лицом целой Европы, чтоб доказать, найдется ли во французской философии достаточно благородства, чтоб можно было заключить дружеский союз между ее великим учителем и его знаменитым учеником, – и эксперимент ответил отрицательно. И это было совершенно естественно, потому что тщеславие уже по своей природе ищет одиночества и соединиться не может, а между королем литературы и королем армии не было другого союза. Они издали обменивались лестью и, подобно небесным светилам, – если они на себя так смотрели, – согласно силе тяготения, приближались друг к другу, но всегда с соразмерною центробежной силой, потому что если случалось одному, в припадке бешенства, оставлять свою сферу, то неминуемым следствием было взаимное столкновение.

Мы с сожалением смотрим на Фридриха, окруженного целой толпой философов. По всему вероятию, это ему нравилось, но все-таки французы при Росбахе, с ружьями в руках, были ничто в сравнении с французами в Сан-Суси. Мопертюи сидит молча и угрюмо, как северный медведь, а Вольтер заставляет его плясать для потехи народа. Двор, наполненный паразитами, кишит завистью, ненавистью и интригами…

А между тем Вольтер на все это прискорбное дело набрасывает покров веселости; он никогда не вспоминает со злорадством о докторе Акакии33 и его покровителе, но смотрит на них как на своих товарищей-актеров в великом фарсе жизни, новый акт которого теперь только что начался. Франкфуртский арест – горькое блюдо, поднесенное ему королем, но он съедает его, хотя насильно, а все-таки съедает. Фридрих, насколько мы знаем, любил подобные шутки, он был удачный отпрыск знаменитого племени, – старик Фридрих-Вильгельм, его отец, нашел в нем усердного последователя своей скупости, злости, вспыльчивости и брюзгливости.

«Посланником его в Гааге был Луициус, – рассказывает остряк, – и этому Луициусу платили хуже всех королевских министров. Бедняк, чтоб истопить свою комнату, срубил несколько деревьев в гонслардикском саду, принадлежавшем прусскому королевскому дому. Вслед за этим он получает депешу от короля, своего повелителя, который объявляет ему, что в наказание за этот проступок он будет лишен жалованья за целый год. Луициус в отчаянии режет себе горло единственной имевшейся у него бритвой, но старик слуга успел прибежать на помощь и, к несчастью, спасти ему жизнь. Впоследствии я сам видел Луициуса в Гааге и подал ему милостыню у дверей того самого дворца, который принадлежал прусскому королю и в котором злополучный посланник прожил двенадцать лет».

Спустя некоторое время после размолвки Вольтер снова начинает переписку с «королем-философом» и спокойно продолжает исполнять должность «прачки», т. е. корректора стихов его величества, как будто между ними ничего и не было.

Но какое человеческое перо может описать все неприятности, которые пришлось вынести несчастному философу от женщин, окружавших его, – вздорных, самолюбивых, кокетливых, раздражительных от первой до последней. Вдова Дени, например, – эта непокорная племянница, взятая из меблированных комнат, полуголодная и затем, по милости его, жившая в роскоши и довольстве, – до какой степени, в продолжение двадцати четырех лет, отравляла ему жизнь! Не сочувствуя покою и розам Фернея, она только жаждала парижских удовольствий, кокетничала, несмотря на почтенный возраст, проигрывала деньги, занимала их, чтоб снова выиграть, бранилась с прислугой, ссорилась с его секретарем, так что чересчур снисходительный дядя принужден был отказать своему любимцу Коллини, который вследствие этого чуть не заколол его шпагой. Добряк Ванье, заступивший место пылкого итальянца, любивший искренно Вольтера, несмотря на всю свою гуманность, простоту и смирение, не мог без желчи говорить о г-же Дени. Он явно обвиняет ее в том, что она ускорила смерть дяди, стараясь хитростью и докучливыми просьбами удержать его в Париже, который для нее был раем. И действительно, заручившись наследством своей добычи, она с нетерпением ждала его близкой смерти или, по ее собственному сознанию, занята была заботою, «как лучше похоронить его». Мы знавали престарелых слуг, даже негодных верховых лошадей, к которым с большим сочувствием относились их хозяева, чем относилась худшая из племянниц к лучшему из дядей. Не обладай этот замечательный старик острым умом, веселым и невозмутимым характером, его последние дни и годы сделались бы непрерывною цепью скорби и огорчений.