Потери убитыми и ранеными у пас были значительными. И хотя урон турок был в десять раз большим, превышая общее число всех защитников перевала, это могло служить нам слабым утешением. Неприятель по-прежнему превосходил нас во много-много раз.
Понимал ли Сулейман-паша, этот, по отзыву всех его знавших, «суровый, непреклонный волею, начитанный и талантливый полководец», понимал ли он, что его концентрированные атаки при всей великой для нас опасности были и нашим же спасением. Достаточно было противнику рассредоточиться, удлинить линию фронта и вместо нескольких атак в одном месте провести пусть по одной, но в нескольких местах — не в том, так в другом пункте оборона могла быть прорвана… Скорее всего турок подвела слепая и заведомая уверенность в своем абсолютном превосходстве. Они еще до начала боя в своих диспозициях и в своих мыслях уже взяли Шипку и, когда атака не удавалась, считали это не более как досадным недоразумением и посылали новую, свежую цепь. Посылали с прежней неколебимой верой, что новый приступ будет обязательно победным. Ну а если и его отбили, следующий-то определенно окончится захватом неприятельских позиций, тем более что на них к тому времени и защитников уже не должно оставаться…
Вполне возможно, что именно так рассуждал неприятель, начиная и чем дальше, тем упорнее повторяя свои атаки. А уж потом не мудрено и впасть в азарт. Обычный азарт игрока, когда он видит, что проигрывает, но фанатично удваивает ставки: сейчас^ именно сейчас, поставив на эту «счастливую» карту, он обязательно отыграется…
Нынче туркам сорвать банк' не удалось. С тем большей непреклонностью они будут пытаться делать это завтра.
Уже совсем стемнело, а ружейная пальба все еще не прекращалась. У наших измученных солдат не осталось ни сил, ни лишних патронов. Палили турки. Им было и чем стрелять, и кому заменить в окопах уставших стрелков: в армии Сулеймана, поди-ка, осталось немало солдат, которым нынче и выстрелить-то не пришлось, вот они сейчас душу и отводят. И не просто душу отводят — не дают после такого дня нашим ратникам ни сна, ни отдыха и ночью.
Впрочем, солдатам было не до отдыха. Надо было раненых товарищей в тыл отвести. Надо было поправить разбитые ложементы, иначе завтра их турки смогут взять, что называется, голыми руками.
А когда и сдать повалились, несмотря на страшную усталость, сон был зыбким, неглубоким, не сон, а тяжелое забытье. Нечеловеческое нервное напряжение дня все еще не уходило, все еще давало себя знать. Многие кричали во сне: они все еще шли в штыки на неприятеля…
Плохо спалось в эту ночь и Николаю Григорьевичу Столетову.
Стоило закрыть глаза, как сразу перед мысленным взором одна за другой вставали кровавые картины нынешнего дня, а в ушах начинал звенеть играющий атаку рожок и следом истошное «алла!». В груди начинало теснить, дыхание непроизвольно прерывалось, словно бы переставало хватать воздуха. И лишь когда шум битвы покрывало «ура!» и неприятель откатывался от наших позиций, из груди вырывался вздох облегчения.
Потом рядом с нынешними стали возникать в памяти другие, чем-то на них похожие картины. Вот ложементы горы Николай, а вот редуты Севастополя… Там тоже гремели пушки и лилась кровь, там тоже ходили в штыки, но то ли оттого, что прошлое всегда мы видим как бы через смягчающую дымку времени, то ли потому, что было это в молодости, но воспоминания о Севастопольской обороне не били по натянутым нервам, а даже успокаивали. Дышалось и то словно бы ровнее и легче. И, отдавшись во власть воспоминаний, генерал Столетов сквозь даль времени увидел на редутах Севастополя молодого волонтера-фейерверкера[7] Столетова…
…Как он радовался, получив назначение в действующую армию! Будто не на войну, а в увлекательную прогулку отправлялся.
Дома все — и отец с матерью, и братья с сестрами — дружно отговаривали его. Отговаривали вообще не поступать в военную службу, а «устроить себя получше». Владимирский купец третьей гильдии Григорий Столетов мечтал, «чтобы сыновья прежде всего пошли в крупное учение». (Он даже дочерей выдал замуж за окончивших университетскую науку.) Старший из сыновей, Василий, по окончании Владимирской гимназии поступил в Московский университет. Этой проторенной дорожкой за ним зашагали и он, Николай, и младшие братья Александр и Дмитрий. Александр и впрямь пошел в крупное учение: стал известным физиком, преподавал в том же Московском университете, работал в Гейдельберге, Геттингене и Берлине. Николай же, а потом по его примеру и Дмитрий после университета, к большому огорчению родителей, пошли в военную службу.
Решение посвятить себя военному делу созрело и укрепилось в Николае еще до университета. Еще когда ему было всего четырнадцать лет, он объявил, что будет военным, и стал готовить себя к этому: вел спартанский образ жизни, закалялся, запоем читал военно-историческую литературу. Родители еще и еще раз пытались образумить сына, отговорить его от опрометчивого, как им казалось, юношеского решения, но ничто не помогло. Тихий, застенчивый от природы Николай проявил удивившую родителей твердость. «Позвольте мне самому распорядиться своей судьбой», — сказал он, и, хотя прозвучало это, наверное, излишне торжественно, родители поняли, что решение сына окончательное, и больше к этому разговору не возвращались.
В двадцать лет мечта его сбылась.
Ускорила дело начавшаяся война с Турцией.
Сразу же по окончании университета, летом 1854 года Николай определился в 10-ю артиллерийскую бригаду фейерверкером.
Участие в постоянных боях под Севастополем скоро из вчерашнего студента сделало закаленного воина. А известное дело под Инкерманом дало ему солдатский Георгиевский крест и офицерский чин.
Как-то поздней осенью 1854 года вскоре после Инкерманского сражения произошла у Николая Столетова памятная на всю жизнь встреча.
Командир батареи, в которой служил Столетов, приказал ему развезти по мелким позициям бригады различные, в том числе и важные, приказы, а также денежное довольствие. Команда из нескольких нижних чинов, которую возглавил Столетов, вышла под вечер. Скоро наступила темнота, к ней прибавился густой туман. Не мудрено, что группа сбилась с пути.
И час и два они двигались в кромешной мгле и полной тишине, потом впереди послышались голоса. Кто-то из команды, не расслышав слов, громко отозвался вопросом; голоса повторились, и на этот раз довольно ясно слышна была французская речь. Когда же из команды, то ли не расслышав, то ли не поняв, кто перед ним, опять задали свой вопрос, в ответ над головами зажужжали пули. Пришлось круто свернуть и изменить направление.
Прошло еще около часа, тишина опять была нарушена раздавшимися впереди голосами. На этот раз Столетов отозвался не сразу, а лишь после того, как убедился, что перед ними находились наши.
Оказалось, что они попали на укрепление 11-й артиллерийской бригады. Их провели к офицеру, тот был явно недоволен, что нарушили его отдых. Он довольно сердито расспросил, куда и зачем направляется команда, а когда Столетов, ответив на его вопросы, сказал, что хочет продолжить розыск своих позиций и просит указать дорогу, офицер решительно возразил:
— Никто и днем-то дороги не найдет и не укажет, а куда вы по ночной темноте да по непроглядному, хоть глаз выколи, туману пойдете? Нет, нет, я вас не отпущу. Оставайтесь до утра, поспите у нас.
Команду чем бог послал накормили, Столетова офицер тоже угостил ужином. Но спать до самого утра так и не пришлось. Всю ночь они проговорили, сидя в палатке офицера за самоваром.
У них нашлось о чем поговорить. Каждый вспомнил свою alma mater — офицер за несколько лет перед Столетовым тоже учился в университете. Его воспоминания об университетской жизни живо напомнили вчерашнему студенту Столетову то счастливое время, которое теперь уже казалось далеким-далеким.
Разговор перекинулся на Севастополь, и офицер, припоминая разные случаи из боевой жизни, говорил о них так ярко, зримо, что Столетову словно бы по-новому, по-другому виделось то, что казалось до этого хорошо знакомым. Он и рассказывал и читал без умолку, а на прощание подарил Столетову небольшой, в несколько минут шутливо набросанный для него рассказ «о ночном пробуждении».
Столетов был рад получить этот маленький знак внимания в обмен на простой клочок бумаги, на котором он довольно казенно написал свое звание: старший фейерверкер такой-то.
Под рассказом стояла подпись: «Лев Николаевич Толстой, поручик артиллерии». Но самой подписи Столетов не придал большого значения: тогда его просто порадовало внимание к себе со стороны незнакомого и стол > необычного офицера. Подпись эта тогда еще не значила того, что потом, с течением времени, будет значить…
Наступило утро, а Столетову все еще не хотелось уходить из гостеприимной палатки поручпка артиллерии Толстого. Но служба есть служба. И, прощаясь с хозяином, он сказал ему:
— Пусть же наши воспоминания соединят накрепко две альмы — наши alma mater и здешняя Альма[8].
Толстой засмеялся, но через секунду, приняв серьезный вид, сказал:
— Да, все эти Альмы, Балаклавы, Инкерманы… Когда-то и как рассеются ужасные воспоминания о них…
Так они расстались.
Еще раз пришлось увидеться им уже в августе 1855 года, во время отступления на Черной речке.
— Здравствуйте, Николай Григорьевич! — издали кланяясь, поздоровался Толстой. — Да, такие дела, — прибавил он, кивая на отступавшие в беспорядке части. И, уже уносимый движением своей батареи, успел крикнуть: — А, вы уже офицер!
Больше во время войны встречаться им не приходилось.
В 1858 году уже в Петербурге, когда Столетов учился в Академии Генерального штаба, он случайно услышал о приезде Толстого и пошел к нему. Толстой опять принял его очень любезно. А когда Столетов показал ему тщательно завернутый в чистую бумагу набросанный карандашом рассказ, улыбаясь, воскликнул: