«…Пожалуйста, никому не льсти, как бы дешево тебе и как бы приятно это субъекту ни было. Не заискивай! У тебя есть это в характере уже, ты не прочь ластиться. Я уверен, что ты не прочь был бы получить какое-нибудь лакейское место при великом князе, например, где ты мог бы стоять у двери, докладывать и т. п. Самым серьезным образом не советую тебе мечтать об этом… Если же ты ударишься в искательство, то обругаюсь не только тебе в глаза, но и обругаю тебя перед теми, у кого станешь заискивать, — слышал?»
Художник становился все более желчен. Его раздражала неопределенность воззрений царя и его родственников, внешний либерализм сановников, сочетавшийся со склонностью приобретать политические и иные капиталы, не брезгуя никакими средствами, а это, в свою очередь, разлагало офицерство, тоже стремившееся урвать по возможности… Империя катилась под уклон.
Брату он советовал перейти в строевую часть, но, зная порядки там, написал как-то:
«Смотри, Александр Васильевич, будь образцовый сотенный командир, не зажиливая ни одной копейки у казаков, не смотри на то, что делают другие, делай казакам ученье и спрашивай с них, коли не будешь их обворовывать, они за выучку в претензии не будут; не смущайся тем, что другие скажут: лишь бы ты знал, что делаешь».
Лишь бы ты знал, что делаешь! Слова не просто вырвались. За ними была цепь мучительных размышлений. Во что бы то ни стало сохранить независимость и тот покой, который дается уверенностью в собственной праведности. Это нужно для исполнения того, что задумано. Пора было садиться за работу. От Сан-Стефано, где остановились русские войска, до Константинополя всего пятнадцать верст. Офицеры ездят в штатском осматривать древнюю столицу. Можно было бы махнуть через Константинополь в Париж, но надо еще собрать оставленное по пути оружие и другие материалы, нужные для работы над новыми картинами.
Скобелев в последнее время ходил пасмурный.
— Что вы думаете, — спросил он как-то, — кончились военные действия?
— Кончились, — ответил художник.
— Вы думаете, будет заключен мир?
— Думаю, что будет заключен мир, и немедленно же утекаю.
— Подождите, может быть, еще не заключат мира, пойдем на Константинополь.
— Нет! Заключат мир, а я уеду писать картины.
— Счастливец вы! — со вздохом сказал Скобелев. — Я тут предложил, займу-ка я самовольно Константинополь. Пусть меня на другой день предадут суду и расстреляют, лишь бы не отдавали. Не хотят… А мы не можем отступать. Это вопрос нашей народной чести. Следует занять Галлиполи, и ни одно английское судно не прорвется в Босфор…
Впечатления от войны, на которой он провел десять месяцев, еще не отстоялись. Надо было обдумать темы, представить себе направление всей серии картин. Все свежо в памяти, но мысль скользит по поверхности… Что-то вроде этого он написал Стасову тотчас по приезде в Париж: «Вот теперь комедия окончилась, публика аплодирует, актеры вызваны или будут вызваны, скоро будут потушены лампы и люстры, и декорации, такие красивые и такие натуральные, выкажут свою подделку и картон. Оказывается, что и мне приходилось смывать малую толику румян и белил с лица».
Чтобы не терять времени, Верещагин принялся заканчивать полотна своей индийской серии, брошенные в Мэзон-Лаффитте в апреле прошлого года. Надо торопиться, нужны деньги. Требуют денег подрядчики, не выплачено еще все за землю, на которой стоит мастерская. Дом не успели построить, а уже просела крыша… И родителям надо посылать. Отец намеревается хлопотать у правительства пенсию за убитого Сергея. Щепетильный художник сразу усмотрел в этом корысть, а ему не хотелось, чтобы даже тень легла на имя Верещагиных. Но что толку в таких его заверениях: «Я прошу Вас, дорогой папа, верить, что я непременно буду помогать Вам и мамаше, как только продам кому-нибудь мои работы…» А торговать картинами не хочется. «Лавочка мне теперь, как всегда, была и будет противна».
Он почти не выходит из мастерской, ни с кем не видится, почти никого не принимает, разве что Тургенева, говорившего за глаза, что Верещагин «замечательный, крупный, сильный, хоть и несколько грубоватый талант». Пришлось выехать в Лондон за индийскими костюмами, предметами быта. Принц Уэллский сделал ему выгодное предложение, но художник отказался от заказа, чтобы не стеснять себя. Так же складывались и отношения с Петербургом. Брату Александру он написал:
«Не будет ли возможности переслать золотую перевязь к сабле? Серебряную прислал недавно Струков, который, спасибо ему, все исполняет. Только недавно сделал он порядочную глупость: сказал наследнику, на вопрос его высочества, что я не откажусь исполнить те картины, которые его высочество пожелает поручить мне исполнить. Между тем мне и в голову никогда не приходило работать по заказу для кого бы то ни было, и я ему этого не говорил».
Работая над индийскими картинами, Верещагин неотступно думал о военных эпизодах, перебирал их в памяти. К концу года не выдержал и отправился в Болгарию, посетил окрестности Шипки. Рисовал, наблюдал, думал… Оказавшись проездом на Балканы в Петербурге, художник тотчас был приглашен наследником в Аничков дворец на переговоры по поводу покупки его картин. Он поехал и дожидался, пока ему не сказали, что его высочество сегодня занят, и назначили другой день. Он ушел взбешенный, дав себе слово не шляться больше по передним.
Брат передал, что его хочет видеть Скобелев.
Генерал таинственно затворил дверь кабинета. Верещагин стал было рассказывать о несостоявшейся аудиенции:
— Найдутся желающие иметь мои работы и помимо таких важных и занятых особ, Михаил Дмитриевич…
— Ну погодите же! Дайте мне дружеский совет, Василий Васильевич. Болгарский князь предлагает мне пойти к нему военным министром. Я ему после войны, когда командовал там четвертым корпусом, обучил и оставил целую армию. Он дает слово, что, как только мы поставим солдат на ноги, затеет драку с турками, втянет Россию. Будет снова большая война… Принять или не принять?
Верещагин рассмеялся.
— Признайтесь, — сказал он, — что вы неравнодушны к белому перу, что болгарские генералы носят на шапках. Вам оно будет к лицу.
— Черт знает что вы говорите! Я у вас серьезно спрашиваю совета, а вы смеетесь. Ведь это не шутка!
— Знаю, что не шутка. Втянуть Россию в войну, да еще с такой безнравственной легкостью! Что Баттенберг это затевает, оно понятно. Он авантюрист, которому нечего терять. Но что вы, Скобелев, поддаетесь на эту интригу — это мне непонятно. Плюньте на это предложение, бросьте и думать о нем!
— Да что же делать, ведь я уже дал почти свое согласие!
— Откажитесь под каким бы то ни было предлогом… Скажите, что вас не отпускает начальство.
— Он обещал говорить об этом с государем…
— Ну вот и попросите, чтобы государь отказал ему.
Этот разговор со Скобелевым художник записал и опубликовал в воспоминаниях о генерале, присовокупив:
«Что мне случалось слышать от Скобелева в дружеских беседах, то теперь, конечно, не приходится рассказывать. Довольно заметить, что он был сторонником развития России и ее движения вперед, а не назад… повторяю, что распространяться об этом неудобно».
В Скобелеве художник нашел собеседника себе по настроению. Оба были нетерпимы к вельможным бездарностям, к безделью, прикрываемому фразой, к фальши, к своекорыстию, ко всему, что заставляло Россию топтаться на месте. И у обоих были заткнуты рты. Генерал говаривал:
— Я не знаю, почему так боятся печати. За последнее время она положительно была другом правительства. Все крупные хищения, злоупотребления были указаны ею именно… Почему все правительство относится к ней с такой подозрительностью, почему только и думает о том, как бы ее ограничить? При известном положении общества печать — это спасительный клапан. Излишек недовольства, желчи уходит в нее.
Под «известным положением общества» подразумевались революционные настроения. И мысль эту он почерпнул у славянофилов, ратовавших за «свободное слово». Генерал не проезжал Москвы, не побывав у Ивана Сергеевича Аксакова, газета которого «Русь» всегда читалась Скобелевым и испещрялась пометками. Стихи Хомякова и Тютчева он знал на память и пересыпал ими свои разговоры о России. Из старых славянофилов в живых оставался лишь Иван Аксаков. Генерал любил его, но, как человек с практическим взглядом на вещи, отзывался о нем так:
— Он слишком идеалист. Вчера он это говорит мне: «Народ молчит и думает свою глубокую думу». А я так полагаю, что никакой думы народ не думает, что голоден он и деваться ему некуда.
Мысли Верещагина о войне во многом складывались под влиянием Скобелева. Немирович-Данченко называл генерала фанатиком военного дела, но приводил слова Скобелева, опровергающие это утверждение: «Подло и постыдно начинать войну так себе, с ветру, без крайней, крайней необходимости… Черными пятнами лежат на королях и императорах войны, предпринятые из честолюбия, из хищничества, из династических интересов»…
В Сан-Стефано Скобелев потерял сон:
— Что будет, что будет с Россией, если она отдаст все… Зачем была тогда эта война и ее жертвы!
Берлинский конгресс, который почти свел на нет все сделанное, приводил его в бешенство. Позже Скобелев говорил:
— Я не люблю войны. Я слишком часто участвовал в ней. Никакая победа не вознаграждает за трату энергии, сил, богатств, за человеческие жертвы. Но есть одна война, которую я считаю священной…
Он стоял за освобождение и объединение славян.
— Я рисую себе в будущем вольный союз славянских племен. Полнейшая автономия у каждого. Одно только общее — войска, монета и таможенная система. В остальном живи как хочешь и управляйся внутри у себя как можешь… А что касается до свободы, то ведь я говорю не о завтрашнем дне. К тому же времени, пожалуй, Россия будет еще свободнее…
Он предвидел, что извечная угроза немецкого нашествия минует не скоро. О Бисмарке он сказал: «Ненавижу этого трехволосого министра-русофоба, но вместе с тем и глубоко уважаю его как гениального человека и истого патриота, который не задумается ни перед какими мерами, раз идет вопрос об интересах и благе его отечества…»