Героическая эпоха Добровольческой армии 1917—1918 гг. — страница 18 из 34

Как велика бывает эта маленькая жертва, как согревает она сердце и как заставляет она верить в то свое, из чего силы берешь, в свое народное – русское.

И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918 года, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе ген. Алексеева, и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевистская артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку, и он со вздохом забрал се. С ней ему легче было готовиться к смерти.

* * *

Я очень отвлекся от станицы Медведской.

Погода была прекрасная, было уже совсем тепло; мы переходили плотину как всегда запруженной реки; я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных победой людей.

По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.

– Представьте себе, – сказал он, встретил свою старую няньку-казачку, – напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.

Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в тридцать, нетрудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить: «мы с Корниловым» или «мы с Деникиным», всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в «Пейс», как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.

То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими-то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая – Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брокдауне, вышла ко мне навстречу, и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался.

Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.

Она мне показала повозку, в которой везли «начальника карательного отряда», бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.

Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком И., я записал кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, чем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая.

Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из-под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт. «У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать».

Я понял, что заболел, и вновь забылся.

XI. В тачанке

Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.

Не знаю, кто сказал: «Человек – оптимистическое животное». Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев конечно было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.

Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во-первых, у меня была очень высокая температура и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедывал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.

Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым? Вместо него, вместо всякой красоты, я видел простую, ненужную в печати, в изображении, заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной.

Кто был болен тифом и малярией, это поймет.

Утром я очнулся совсем и понял, что я болен.

Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход.

Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять меня, вывезти меня, и вновь, после порции виноградной водки, я забылся. Как потом оказалось, мой организм в это время давал бой на жизнь и смерть разрушительной болезни.

Господь Бог снабдил меня здоровьем. Мой дед был простым мужиком; в 1799 году он был взят в солдаты в Преображенский полк, был ранен под Бородиным и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери священника села Коршева Воронежской губ. и умер, когда ему было за 70 лет, после того как его разнесли лошади. Мой отец умер в 75 лет. Другой мой дед был сыном дьякона. Он бежал из Владимирской бурсы, поступил в Московский университет, стал военным доктором и медицинским генералом. Вот это-то мужичье и «поповское» – заслуженное дворянство, вместе с моей любовью к спорту в моей молодости, дало мне возможность и перенести все лишения похода и выйти победителем из моей болезни.

Вечером мне стало совсем плохо. Это было время, когда я должен был умереть. За это самое время мои милые сестры успели купить мне лошадь, моего, как назвал я его в честь станицы Дядьковской, «Дядьку». Я, как в полусне, помню, что они говорили мне, что я могу быть спокоен, что меня вывезут, и как сухой угловатый наш квартирьер сотник Неволин утверждал, что он меня вывезет на конских носилках в одну лошадь. Я благодарил всех, мне хотелось плакать, и я просил оставить револьвер, чтобы застрелиться, если меня оставят.

Я это пережил, этот ужасный страх перед большевистским палачом, пережил его бессильным и больным.

Когда я, журналист, читаю бодрые строки своих confere’ов, я думаю, как много претерпевший журналист, изведавший вершины известности (доступна ли нам, не только мне, мои друзья, слава?), кувыркавшийся в самых невероятных условиях газетного дела, я думаю о том, не к чести будь нам сказано, как мы часто пишем по-другому, не так, как чувствуем.

Если мое писание дойдет до французского журналиста, он не должен возмутиться. Я знаю людей из печати, смертью запечатлевших свой подвиг, но мы, живые, выскочившие из тех, что мы так красиво называем, костлявых объятий смерти, разве мы не должны признаться в своей любви к фразе, к прелести побеждающего слова, к своей «формуле», к своей манере писать, к своей профессиональной богине, которая кажется нам прекрасной на газетных столбцах.

Да, умереть мы можем; да, мы завтра после похорон умрем, я слишком журналист, чтобы это не понимать, но прелесть нашей профессиональной фразы, нашей строки, сильнее всего.

Это усталая мысль безработного журналиста, и вы, мои коллеги, ее простите, если не поймете.

Заботой милых сестер меня не оставили. Рано утром меня на распухших ногах вывели и положили в тачанку, где уже было четыре больных, я был пятым. Меня укрыли и устроили как только можно было.

Вы представляете себе путешествие впятером больными на телеге. Чьи-то ноги съезжали мне на голову, мои ноги мешали кому-то и казались мне громадными и длинными. Ехали мы рысью.

Генерал Деникин пришел к блестящему решению. Его увод армии из-под удара, из сети железных дорог, удивителен и конечно небывало нов.

Полководец с маленькой армией и большим обозом сажает всю армию в телеги и везет их рысью по степи, проходя мимо, под носом красных наполеонов.

Но в то время эта рысь была для меня ужасна. Ноги, мешавшие мне, были офицера, тяжело болевшего почками. Другой был или в тифу или в малярии, как и я. Степные дороги, воспетые Гоголем, были ужасны, и мы, то останавливаясь, то с грохотом стремясь дальше среди пыли, не могли оценить их прелести.

Дальше мои воспоминания путаются. Я помню, как мы были в Журавской, где мы побывали еще в начале похода.

Это была первая петля восьмерки, которую мы описывали. Помню красные газеты, которые дали нам читать с известием о гибели нашей армии, помню милого полковника Икишева, потерявшего сына-юнкера в этой войне, который вел меня, слабого, жалкого, к тачанке… И вновь бег вперед.

Я почти все время был в забытьи, но когда мы перескочили через рельсы и вновь заскакали дальше, я понял, что что-то случилось хорошее.

Хорошее потому, что не было стрельбы и что мы проехали еще одну железную дорогу.

Потом опять мелькали станицы по Бейсугу (были еще какие-то Бейсужки). Но моя записная книжка за эти дни ничего мне не говорит, кроме воспоминаний о чудных лунных ночах.