Во второй раз я встретился с Савинковым в гостинице «Нью-Йорк», почему-то в номере Добрынского (или, как он себя называл, хана Татарского). Там был писатель, автор прекрасного романа «Наше преступление», Родионов и мой сотрудник Е.П. Семенов. Из их разговора я понял, что ничего у Савинкова с генералами не выйдет, да и нет у него ничего серьезного.
Кто меня поразил, так это Родионов, с пеной у рта говоривший об армии и требовавший, чтобы их, казаков, она оставила бы в покое, так как они, казаки, сами справятся с большевизмом. Через месяц он ушел с нашей армией, не доверившись казакам, хотя, вернувшись с нами на Дон, вновь заболел неукротимой и озлобленной казакоманией.
Мой друг Семенов оставался тем же неисправимым идеалистом, мечтавшим о всеобщем объединении. Добрынский из кожи лез, чтобы играть роль, Вендзягольский позировал и жонглировал своими корпусами.
Савинков был очень сдержан. Впечатление он произвел на меня довольно сильное. В нем чувствовалось много воли, но в тоже время и неукротимого честолюбия, не знакомого с уступчивостью. Слишком большая пропасть, углубленная корниловским выступлением, разделяла его от наших вождей.
Через несколько дней я ехал в Ростов. На вокзале я встретил Савинкова, которого провожал С.С. Щетинин, близко стоявший к ген. Алексееву. Они холодно простились. Я видел, что Савинков уезжает из армии и больше не вернется.
С тех пор мы уже не встречались.
III. Каледин и казачество
Генерал Каледин был прирожденный военный и настоящий вождь. Коренной казак, скромный офицер, но бывший в гвардии, он одно время занимал довольно незаметное место начальника Донского юнкерского училища. На войне он заставил говорить о себе, как о начальнике 12-й Кавалерийской дивизии, едва ли не лучшей в русской армии, которая всегда справедливо гордилась своей блестящей кавалерией. В нее входили полки: Ахтырский гусарский, Стародубовский драгунский и Белгородский уланский. Как это полагалось, каждой дивизии был придан один казачий полк – Оренбургский. Одно название этих полков для каждого военного русского человека покажет, чего мог достигнуть талантливый начальник с такой частью.
Дивизию эту вскоре уже перестали называть двенадцатой, а называли просто Калединской. Знаменитое Галицийское (так называемое Брусиловское) наступление застает его уже командующим 8-й армией. Он берет Луцк, и ему обязаны мы первыми успехами этого блестящего наступления. Во время революции он был, после ранения, на Дону и громадным большинством избран в атаманы войсковым кругом.
Когда заколебался весь наш фронт и вся армия подверглась разврату керенской и большевистской демагогии, начало которой положило неудачное слабое министерство Гучкова, казачество все еще крепко держалось старых заветов и традиций.
Этот народ-воин, живший по своему особенному укладу, по своим вольным законам, которые близорукое русское правительство любило ограничивать, не мог поддаться так легко большевистской и большевизирующей демагогии. У казаков была своя психология – казачья. Казак был всегда казаком, а не солдатом. Нередко было услышать от казака об офицере регулярной армии, как о «солдатском офицере». Кроме того, казаки были богаче других земледельцев России. Связь их дворянства с простым казачеством была гораздо сильнее, чем в остальной России. Несмотря на то, что военные обязанности лежали тяжелым гнетом на казачестве, казак должен был являться одетым и с конем; целый ряд привилегий охранял его права.
Революция закрепила эти права и сократила обязанности, и казачеству ничего привлекательного не могла обещать голодная демагогия большевизма. Во главе этого народа и стоял генерал Каледин.
Я помню его на июльском собрании в Москве, собранном Керенским для «объединения» в Большом театре. Он категорически поддержал требование сохранения старой дисциплины, т. е. того, на чем горячо настаивали Алексеев и Корнилов.
Сам по себе это был человек несловоохотливый и довольно сумрачный. Про него говорили, что редко кто видел его улыбающимся, а не только смеющимся. Почему-то этот казак был женат на француженке, но и жена его не могла заставить нарушить его замкнутый образ жизни.
Пока цело было казачество, оно всецело ему доверяло. Посланец Керенского – Скобелев, богатый социалист из купцов, торговавших с Персией, которым молва приписывала спекуляцию на персидские туманы, попробовал подорвать доверие к Каледину среди членов демократического Донского круга, но плачевно провалился, и тот же Керенский, который продавал казачество, искал защиты у донских казаков ген. Краснова, когда рухнул карточный домик нашей «великой» революции.
С успехами большевизма положение атамана стало особенно тяжелым. Разврат коснулся и казачества. Инстинктивно боясь его, большевики не смели сразу объявить ему войну, но искали всяких поводов, чтобы проникнуть на Дон, пользуясь сравнительно бесправным положением неказачьего земледельческого населения, так называемых «иногородних». С ноября они уже повели довольно интенсивную борьбу.
Молодые казаки, пробывшие уже три года на войне, были рады отдохнуть и приняли революцию, как освобождение от некоторых своих обязанностей. С другой стороны, казачество, всегда гордое и самостоятельное, не мирилось с мыслью, что они должны защищать Россию, когда русские солдаты бегут с фронта. Эта молодежь сыграла тяжелую роль в истории казачества. Старое, не военнопризванное, поколение, так называемые старики, не могли примириться с этой психологией, и началась трагедия казачества. Вооруженное здоровое казачество не хотело воевать с большевизмом, устав от борьбы. Старики же стояли на стороне порядка и борьбы с большевизмом. Между тем между атаманом и казачеством стоял Донской войсковой круг.
Этот парламент, зараженный демагогией, стал искать какого-то сближения с большевизмом, если не в России, то на Дону.
Каледину стоило громадных усилий сохранить организацию ген. Алексеева. которую готовы были предать левые элементы круга, и даже приезд ген. Корнилова держался одно время в строгом секрете.
Верная крепкая душа этого казака-рыцаря долго боролась с этим положением. С одной стороны, демагогия и ненавистническое отношение к нашей армии, с другой – его долг и вера в святость целей генералов Алексеева и Корнилова. Каледин, делая все, что от него зависело, чтобы поддержать нашу армию, не мог не делать уступок так называемой демократии, делавшей все, чтобы уничтожить плоды его трудов.
До самой своей смерти он хотел верить в свое родное казачество и в его силу, но разочарование было так сильно, что он не выдержал борьбы с ним.
В декабре 1917 г. казачий большевизм уже разросся, и одним из лидеров его явился никому не известный казак Подтелков.
Он был фейерверкером гвардейской казачьей батареи, стоявшей в Павловске под Петроградом. В чем заключался секрет его обаяния, осталось неизвестным. Он не был оратором, в его внешности не было ничего привлекательного. Это был тяжелый, наглый, неумный казак, которого каким-то образом вынесла волна революции.
В казачестве такие фигуры были нередки. Таким был его прообраз Пугачев, один из первых большевиков в России. Я Подтелкова никогда не видел, но люди, видевшие его, находили у него сходство с Пугачевым.
Казачество было всегда свободолюбиво, но старшее поколение оставалось в то же время консервативным, младшее же было пассивным или в разбойничьей психологии большевизма искало чего-то, какой-то новой свободы, грабежа и насилия.
И вот с этим-то грубейшим хамом радикальные донцы заставили свое правительство войти в переговоры. Подтелков приехал в Новочеркасск и чуть ли не кричал на Донское перепуганное правительство. Столковаться с ним ни о чем нельзя было, и это путешествие было излишним путешествием в Каноссу Донского правительства.
Подтелков вернулся на свой большевистский фронт с ореолом. Казачеству и нашей армии был нанесен тяжкий удар.
Мне трудно объяснить ту психологию, которая царила тогда на Дону. Как можно было воевать с большевиками, организовать борьбу с ними и в то же время мирно разговаривать с их представителями?
Только историк, который будет иметь пред собой перспективу многих событий, поймет этот феномен. Мое дело только указать на то, что «видели мои глаза».
Но в то же время среди казачества, верного старым традициям вольного Дона, явился и другой человек – полная противоположность Подтелкову.
Это был молодой офицер, тогда еще подъесаул или есаул, Чернецов.
Если я могу сравнить невежественного и полуграмотного Подтелкова с Пугачевым, то, оставаясь в сфере исторических сравнений, мне хочется Чернецова назвать казачьим Баярдом – рыцарем без страха и упрека.
Он был сухощав, небольшого роста. Мне его раз показали в Донском собрании. Он сидел на подоконнике и говорил с кучкой офицеров. В нем не было и намека на позу, но мы знали, что за этим человеком люди идут на подвиг и на смерть, как на праздник. Он стоял во главе отдельного партизанского отряда, и подвиги его становились легендами. Как летучий голландец, он появлялся перед осмелевшими большевиками и, защищая столицу Дона – Новочеркасск, наносил им страшные удары. Ему, как герою древности, безразлично было, сколько было врагов, он спрашивал только, где они.
Когда-нибудь казачий летописец напишет монографию этого героя из героев казачества и России, когда-нибудь мы увидим ему памятник и поклонимся ему. К сожалению, демагогия и соглашательство на почве отдельных интересов казачества не могли не коснуться казачьего офицерства, и оно очень неохотно шло на борьбу. В то время, когда Чернецов и некоторые другие начальники партизанских отрядов (среди которых нельзя забыть Краснянского, убитого во время первого похода) пополняли свои, все время убывающие, ряды мальчиками, молодыми офицерами, юнкерами, кадетами, гимназистами, студентами, офицерство, в большинстве собравшееся в Новочеркасске – в Черкасске (как его называют казаки), – не двигалось с места.
Как-то раз в Донском собрании, незадолго до своей смерти, Чернецов сказал собравшимся вокруг него офицерам: