слова Панаева; что же касается сообщаемых им фактов, то собственно в них довольно мудрено усмотреть щегольство светскою пустотой. Факты очень, впрочем, скудные. Панаев рассказывает, как однажды Лермонтов ни с того ни с сего долгим взглядом черных глаз смутил некоего Языкова и даже заставил его выйти из комнаты в сильном нервном раздражении. Рассказывает еще об отношениях Лермонтова к Краевскому, тогда еще только начинавшему свое издательское поприще: они были на «ты», и Лермонтов позволял себе всякие школьничества с Краевским и разбрасывал его бумаги по полу, производил в его кабинете всяческую кутерьму и раз даже опрокинул его самого со стулом. Быть на ты с Краевским и школьничать в его кабинете – это едва ли признаки щегольства великосветскостью. Рассказывает, однако, Панаев и еще один факт, в высшей степени интересный, а именно восторг Белинского, когда ему удалось наконец поговорить с Лермонтовым по-человечески. Случилось это в ордонанс-гаузе, где Лермонтов сидел под арестом за дуэль с Барантом. Белинский восторженно рассказывал Панаеву об этом свидании. Г-н Пыпин в предисловии к одному из изданий сочинений Лермонтова (1873 г.) заподозрил Панаева в неточной передаче рассказа Белинского, а г. Скабичевский{33} в предисловии к павленковскому изданию сочинений Лермонтова пошел гораздо дальше и усомнился в самом факте свидания. Г-н Пыпин заподозрил Панаева только в преувеличении или неверной передаче, г. же Скабичевский косвенным образом заподозривает либо Панаева, либо Белинского во лжи. И это на том единственном основании, что, по словам Шангирея, в ордонанс-гауз к Лермонтову никого не пускали. Да и «сам Барант, сын французского посланника, следовательно, человек со связями, мог видеть Лермонтова в ордонанс-гаузе лишь тайком. После этого невольно берет сомнение, как мог пробраться к Лермонтову Белинский, человек маленький и к тому же совсем чужой Лермонтову». Если бы г. Скабичевский внимательнее отнесся к своей задаче биографа и редактора собрания сочинений Лермонтова, он не впал бы в этот совершенно неуместный скептицизм. Из документов, частью приложенных к редактированной им книге, а частью в его собственном предисловии к ней напечатанных, он узнал бы, что Лермонтов был арестован сначала в ордонанс-гаузе, а потом переведен в арсенальную гауптвахту, и Барант был у него не в ордонанс-гаузе, а на гауптвахте; а порядки в этих двух местах заключения могли быть и разные – в одном построже, в другом послабее. Правда, Шангирей действительно утверждает, что в ордонанс-гауз никого, кроме него, Шангирея, не пускали. Но позволительнее, я думаю, заподозрить Шангирея в ошибке (тот же Шангирей утверждает, например, что Лермонтов родился в Тарханах), чем Панаева или Белинского в сочинении небывалого факта. Во всяком случае, существует собственный рассказ Белинского о посещении им Лермонтова, вполне совпадающий с рассказом Панаева, и надо поэтому думать, что так ли, сяк ли, а Белинскому удалось пробраться в ордонанс-гауз. Г-н Пыпин давно отрекся от своих подозрений{34} и признал, что Панаев «очень верно передал сущность дела». Письмо Белинского (к Боткину), в котором он говорит о своем свидании с Лермонтовым, было напечатано г. Пыпиным в его почтенном труде: «Белинский, его жизнь и переписка» и затем неоднократно цитировалось в журналах; совершенно даже непонятно, как могло оно остаться неизвестным биографу Лермонтова…
Белинский писал: «Недавно был я у Лермонтова в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух!» И далее: «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, он улыбнулся и сказал: „Дай Бог!“ Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве! Каждое его слово – он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок – меня давят такие целостные полные натуры; я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».
Наши художники-живописцы, вообще говоря, довольно равнодушны к русской литературе и в особенности к ее истории. Но фигуры Лермонтова и Белинского достаточно, кажется, популярны и крупны, чтобы заинтересовать художника, и мудрено найти тему для картины более благодарную, чем это собеседование великого критика и великого поэта в ордонанс-гаузе. Представьте себе Лермонтова с привычно насмешливым складом губ и пронзительными черными глазами, от взгляда которых смущаются те, на кого он смотрит. Смущается, может быть, и Белинский, что не мешает ему, однако, «упорствуя, волнуясь и спеша»{35}, в горячей речи отстаивать свои «понятия». Он твердо уверен в истинности и возвышенности этих понятий; но всем своим чутким и детски искренним существом чувствует, что в беседующем с ним гусарском поручике есть нечто, чего в нем самом нет и перед чем он должен преклониться…
IV
В воспоминаниях известного в свое время и совершенно неизвестного ныне великосветского беллетриста гр. Соллогуба{36}, автора «Тарантаса», «Истории двух калош» и проч., много рассказывается о дружеских отношениях автора с Лермонтовым, о том, как Лермонтов с ним советовался, предлагал вместе издавать журнал и т. д. Соллогуб очень восторгается талантом Лермонтова и скорбит об его ранней кончине. Это понятно и приличествует всякому, знавшему и незнавшему поэта лично. Но, будучи приятелем Лермонтова, гр. Соллогуб может, конечно, сообщить нам о нем что-нибудь интимное, что-нибудь такое, что только наблюдению близкого человека доступно, и главным образом что-нибудь касающееся светских отношений Лермонтова. Но гр. Соллогуб почти совсем не трогает этого пункта, отсылая любопытствующих читателей к одному своему беллетристическому произведению. Он говорит: «Светское значение Лермонтова я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет“». Гр. Соллогуб прибавляет, что повесть эту он написал «по заказу» одной высокопоставленной особы. Было бы в высшей степени любопытно знать, какую цель преследовала эта особа, заказывая гр. Соллогубу такое произведение. Из воспоминаний графа этого не видно, но не видно также и мотивов, руководивших графом при исполнении «заказа». Действие повести происходит, как показывает и заглавие, в «большом свете», где, между прочим, ставятся за одну скобку «стихи Л-ва и повести С-ба», то есть Лермонтов и Соллогуб как писатели. Герой повести, молодой офицер Леонин, играет в «большом свете» глупейшую роль сверчка, не знающего своего шестка и которого поэтому светские люди осмеивают и водят за нос сколько им угодно. Это просто дурачок какой-то, ничтожный, сентиментальный и даже в мазурке не сильный, насчет которой он серьезно совещается с другим действующим лицом повести, Сафьевым, истинно светским человеком, – быть может, в нем мы должны угадывать самого гр. Соллогуба. Надо заметить, что «Большой свет» был напечатан в 1840 году, в год дуэли Лермонтова с Барантом и появления в печати «Героя нашего времени». Спрашивается, как же отнесся пылкий, заносчивый, самолюбивый поэт, находившийся в это время на верху своей славы, к своему якобы портрету, написанному якобы дружеской рукой гр. Соллогуба? В том же 1840 году Белинский в письме к Боткину так характеризовал «Большой свет»: «Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, еще больше блеску. Только Сафьев – ложное лицо. А впрочем, славная вещь. Бог с ней! Лермонтов думает так же. Хоть и салонный человек, а его не надуешь – себе на уме». Из этого следует, кажется, заключить, что ни Белинский не узнал в Леонине Лермонтова, ни Лермонтов не узнал сам себя.
Для славной памяти поэта не было бы, конечно, ничего оскорбительного в том, что какой-нибудь Сафьев превосходил его в танцевальном искусстве или в умении вести светские интриги, хотя с точки зрения Соллогуба это грехи не малые. Но в числе прочих биографических фактов нам нужно знать и «светское значение» поэта. И, по соображению со сведениями из других источников, мы должны признать, что значение это не имеет ни малейшего сходства с изображением гр. Соллогуба. Общего между Лермонтовым и Леониным только то, что оба стремятся попасть в высший аристократический свет, но Лермонтов никогда не был тем робким травоядным, каким является в «Большом свете» Леонин; он был, как показывает уже его история с Сушковой, скорее слишком смелым и бесцеремонным хищником. Да и самые выражения вроде «попасть в высший аристократический свет» требуют по отношению к Лермонтову оговорок. Правда, их иногда употребляет и сам Лермонтов, говоря о себе, но совсем в особенном смысле. По свидетельству Вистенгофа, Лермонтов, еще будучи в Московском университете, вращался в светском обществе: «Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в сообществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами позади, прохаживавшимися с ним по залам». Таким образом, в смысле светского лоска Лермонтов был очень рано вполне готовым человеком и едва ли мог нуждаться, будучи уже офицером, в каких-нибудь уроках Сафьева или гр. Соллогуба. В юнкерской школе он был опять же товарищем и как бы даже первоприсутствующим в среде молодых людей так называемого высшего круга. Конечно, такого товарищества было еще мало, чтобы быть своим в аристократических салонах, но Лермонтов хотел быть в них не столько своим, сколько первым в своем роде, и новичком он был в них уже, конечно, не в смысле непривычки к светскому обществу, как Леонин. И тем не менее повесть гр. Соллогуба, как она освещается его собственным признанием насчет ее происхождения, является очень ценным материалом для определения «светского значения» Лермонтова. Если гр. Соллогуб решился поставить в своей повести рядом стихи Л-ва и повести С-ба, то из этого следует заключить, что талант Лермонтова признавался в большом свете. Но вместе с тем около него, очевидно, много накопилось ненависти, потому что вот заказывается пасквиль на него, и дружеская рука великосветского беллетриста исполняет заказ. Удар, по-видимому, не попал в цель, потому что Лермонтов даже не узнал себя