Герой безвременья — страница 9 из 11

{37}. Но ведь не это и нужно было; это даже совсем не нужно было, так как необузданный характер Лермонтова ничего хорошего персоне гр. Соллогуба не обещал, в случае если бы поэт узнал себя. Но где-то, в каких-то сферах нужно было изображение Лермонтова ничтожеством…

Поневоле вспоминаются слова Лермонтова о Пушкине:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный

Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам безбожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным, —

Он, с юных лет постигнувший людей!

«Врачу, исцелися сам»{38}, – можно бы было, по-видимому, сказать по этому поводу Лермонтову, потому что ведь он и сам рвался «в этот свет, завистливый и душный», и судьба Пушкина не послужила ему уроком. Однако это только по-видимому. «Мирных нег и дружбы простодушной» Лермонтов почти не знал, а «словам и ласкам ложным» отнюдь не верил. В 1839 году, сообщая М. Лопухиной о своем петербургском житье-бытье, он писал: «Весь народ, который я оскорблял в стихах моих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихов и торжественно ими хвастаются… Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания, дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что ведь я тоже лев; да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять… Эта новая опасность полезна; она дала мне оружие против этого общества, которое непременно будет преследовать меня своими клеветами, и тогда у меня есть в запасе средство для отмщения: ведь нигде не встречается столько низостей и странностей, как тут».

Таким образом, Лермонтов шел в «свет», как на битву, хорошо подготовленный и вооруженный, и соответственно вел себя там. Ходячее уподобление светских отношений Лермонтова и Пушкина решительно ни на чем не основано, кроме того чисто внешнего факта, что оба поэта вращались в большом свете и оба хотели в нем вращаться. Никогда Лермонтов не был и, насколько мы знаем его духовную физиономию, не мог быть в таких двусмысленных положениях по отношению к сильным мира, в каких не раз приходилось бывать Пушкину, никогда он ничего не просил, не получал, не брал на себя никаких поручений, никогда никаким покровительством не пользовался. Пушкину только случалось призывать на себя своими стихотворениями грозу, Лермонтов же делал, кажется, все возможное, чтобы создать вокруг себя постоянную атмосферу недовольства, вражды, ненависти.

В заметке, отнюдь не в пользу Лермонтова пристрастной, кн. А. И. Васильчиков говорит: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был человек вполне своего века, герой своего времени: века и времени, самых пустых в истории русской гражданственности. Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах „Печально я гляжу на наше поколенье“, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что „туда ему и дорога“. Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом»{39}.

Г-н Висковатов рассказывает про одного товарища Лермонтова по юнкерской школе, «достигнувшего потом важного государственного положения»: человек этот, говорит г. Висковатов, «приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его самым „безнравственным человеком“ и „посредственным подражателем Байрона“ и удивлялся, как можно им интересоваться до собирания материала для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы». Дело идет, очевидно, о каком-нибудь обидном стихотворении, которого злопамятный товарищ не простил поэту даже после его смерти{40}.

В вышеприведенном письме к Лопухиной Лермонтов говорит о людях, которых он «оскорблял в стихах своих» и которые, дескать, теперь окружают его лестью и ухаживанием. Весьма возможно, что многие из стихотворений, о которых тут упоминает Лермонтов, затерялись или даже намеренно уничтожались. Пропали же для русской литературы чрезвычайно характерные мелкие стихотворения его, сохраненные лишь Боден-штедтом в немецком переводе. Все эти «Kleine Betrachtungen» и «Kleine Einfalle und Ausfalle», как они озаглавлены у Боденштедта, носят печать страстной вражды и презрения к каким-то людям, судя по усваиваемым им атрибутам, принадлежащим к так называемому светскому обществу. «Всегда я чувствовал к вам полное презрение, названием ослов клеймил вас, шельмовал, и вы же у меня просили извиненья в том, что я вас ослами величал». Это – начало одного из стихотворений в не совсем удачном пере-переводе Минаева{41}. А вот два куплета другого стихотворения в немецком оригинале-переводе Боденштедта{42}:

Weil ich bei ihrem Thun vor Scham oft roth bin,

Mir nicht Musik erscheint Geklirr von Ketten

Und mir nicht lockt der Glanz von Bajonetten:

Behaupten sie, dass ich kein Patriot bin!

Weil ich nicht ganz von altem Korn und Schrott bin

Und nicht mit jedem Schritte rëckwerts gehe:

Wehaupten sie, dass ich kein Patroit bin,

Mein Land nicht liebe und es nicht verstehe!

Это стихотворение, напоминающее мотив «Родины» («Люблю отчизну я»), но с острой полемической приправой, свидетельствует, что Лермонтову приходилось иметь дело и с столь обычною у нас клеветою беззастенчивых врагов насчет недостатка любви к отечеству. Вообще взаимные отношения между поэтом и окружавшею его светскою средою были самые напряженные. Есть доля фактической правды даже в отдающем цинизмом замечании кн. Васильчикова, что если бы и не Мартынов, так все равно кто-нибудь другой рано или поздно убил бы Лермонтова. Последняя драма в жизни поэта, несмотря на свой, по-видимому, бессмысленно случайный характер, подготовлялась давно. Г-н Висковатов сообщает со слов современников, что «многие» из бывших в то роковое лето в Пятигорске светских людей называли Лермонтова «ядовитой гадиной»{43}. Эти благородные люди подговаривали молодого офицера Лисаневича вызвать поэта на дуэль, но Лисаневич объявил, что у него «не поднимется рука на такого человека». У Мартынова поднялась… Все те резкие укоры, с которыми Лермонтов обращался к закулисным виновникам смерти Пушкина, вполне прило-жимы и к обществу, выдвинувшему Мартынова. Но надо все-таки признать, что сам Лермонтов был отнюдь не невинен в той атмосфере вражды и ненависти, которая вокруг него создалась. По свидетельству всех, оставивших какие-нибудь воспоминания о Лермонтове, как людей благорасположенных к нему, так и нерасположенных, немногие из его знакомых пользовались его искреннею и нежною привязанностью, а ко всем остальным он относился презрительно, заносчиво, враждебно, точно нарочно изыскивая предлоги к неприятностям и открытым столкновениям.

Мы поймем это, разумеется, неприятное для окружающих поведение, припомнив слова Печорина: «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью». Странная задача, странное понятие о «жизни»! Но такого рода странностями переполнена, можно сказать, жизнь как самого Лермонтова, так и действующих лиц его произведений. И во всех этих странностях виден все тот же человек, страстно жаждущий деятельности, именно в смысле психического воздействия на людей, задающий себе разнообразные, утонченно сложные задачи этого рода.

Действовать, бороться, покорять сердца, так или иначе оперировать над душами ближних и дальних, любимых и ненавидимых – таково призвание или коренное требование натуры всех выдающихся действующих лиц произведений Лермонтова, да и его самого. Им было бы совершенно дико и непонятно то преувеличенное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следовательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии. «Я мыслю»– из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом существования. Существование самой мысли еще нуждается в доказательстве, которое дается лишь обнаружением ее в действии. Припомните слова Печорина: «идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, их рождение уже дает им форму, и эта форма есть действие». Таков, по Лермонтову, естественный строй душевной жизни, и это воззрение весьма близко к тому, которое становится господствующим в современной психофизиологии. Лермонтов дошел до него не путем логических выкладок или систематического изучения; он прочел его готовым в своей собственной душе, которой была инстинктивно противна половинчатая жизнь замкнутой мысли, не завершенной действием. Столь же чуждо Лермонтову