«Алеко волен, как они…», а между тем сама воля ходит об руку с обязанностями. Алеко «любит» «упоенье вечной лени» — и разделяет общие труды. Он требует к себе любви, но любовь была ему обещана и на время даже дана, но и сам он любит беспредельно. Упрек в эгоизме был бы оправдан, если бы Алеко, не любя, требовал любви к себе. Вероятно, хотя бы элемент эгоизма в любви практически неизбежен: щедро отдавая себя любимому человеку, любящий, вольно или невольно, ожидает взаимности; мучительно, если ожидание оказывается обманутым. Именно честное исполнение обязанностей побуждает помнить и о правах. Все-таки если тут и явлен эгоизм, это не тот случай, когда уместно метать громы и молнии. Тут сострадание приличнее разоблачения.
В «Цыганах» мы имеем дело с особой разновидностью трагического конфликта, который именуется трагической ситуацией: здесь непримиримо сталкиваются две правды, каждая из которых имеет объективные основания, вот только, как два медведя в одной берлоге, вместе они не живут.
«Цыганами» Пушкин в сущности прочерпал до дна едва ли не основной сентиментально-романтический конфликт, основанный на столкновении героев из разных миров. Аналитический взгляд усмотрел: бегство «на природу» безрезультатно — там нет гармонии, обнаруживаются свои противоречия. Таков суровый приговор эпилога:
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны,
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Лермонтов подтверждает позицию Пушкина, хотя идет своим путем, не развенчивая ореол «природосообразного» человека. Все равно эксперимент Печорина на излечение в союзе с цельным человеком оказался неудачным, болезнь героя предстала неизлечимой.
Б. Т. Удодов исходит из того, что в период работы над «Героем нашего времени» идея «естественного человека» была для Лермонтова пройденным этапом: «В романе нет и следа надежды на возможность исцеления героя, испорченного цивилизацией, путем приобщения его к естественному состоянию через любовь к дикарке (речь идет о Бэле). <…> Перед лицом развитого сознания оказываются одинаково несостоятельными реальные представители как “естественного”, так и современного “цивилизованного” состояния, с той лишь разницей, что само это состояние является все же принадлежностью последнего»160. Мысль высказывается бесспорная, но исследователь исходит из мировоззрения писателя, а текст книги становится излишним. И становится непонятным, почему для подтверждения очевидности, что нет «и следа надежды» на исцеление героя, понадобилась едва ли не самая поэтичная повесть.
Сравним поведение Алеко и Печорина. Алеко порвал связи с обществом, принял новый образ жизни, «к бытью цыганскому привык». Образ жизни Печорина не изменился, лишь несколько скорректировался.
Алеко вспоминает счастливое время, когда его «задумчивость она / В минуту разогнать умела!» Ласки Бэлы Печорин запомнит, вот с задумчивостью его она совладать не смогла. Накрепко прижился в нем рефлектирующий двойник! Целый год жизни в крепости Печорин духовно на голодном пайке, в страшном интеллектуальном одиночестве. Охота на время забирает у него энергию и силы, только ведь эпизодами нельзя заменить процесс. И любви как самоцельному занятию принято отводить только «медовый месяц»; здесь этот процесс был вчетверо дольше. А чтобы союз оказался прочным, говорят умные люди, надо не друг на друга глядеть, а глядеть в одном направлении. У Печорина с Бэлой такое не получилось.
Драматичный исход конфликта можно было предполагать заранее, но именно в крайней ситуации, когда, казалось бы, все уже испытано-перепробовано — и с минусовым результатом, Печорину захотелось не рассуждать, а действовать. Если угодно, это ставка на русский «авось», только не как обиходное, а как последнее средство; по определению, оно не слишком надежное, зато, в компенсацию, заманчиво приятное. Ко всему прочему, эта история хорошо соответствует основной ситуации книги: «Печорин — “гений действия”, прикованный к самодержавно-бюрократической и чиновническо-дворянской “безгеройной” действительности» (c. 81).
Лермонтов завершающий судьбу героя эпизод поставил в начало художественного повествования, не воспользовавшись мудростью пословицы: «Конец — делу венец». Не будем абстрактно размышлять, какой прием лучший. Художник всевластен, он может добиваться эффекта, опрокидывая житейскую логику. Лермонтов написал не роман, а цикл повестей, каждая из которых и завершена, и самостоятельна. Циклоцементирующие связи никуда не делись. Их надо осмысливать, а тогда запрятанный (притененный) прием выходит наружу и в полную силу выявляет свою выразительность, как если бы, для непонятливых, он был бы выставлен на вид самим писателем.
Обоюдоострый драматизм любовной истории, представленной в «Бэле», в полную меру становится ясным только при прочтении всей книги. История эта в тексте названа необыкновенной. Оценка возражений не вызывает, а вот объяснить ее рассказчик — а это Максим Максимыч — не может. Загадка на то и загадка, чтобы решение привлекало.
Подтверждается, что в циклах больше найти смысла возможно не в композиции, а в стыках между компонентами цикла, поскольку таких стыков много по всему пространству произведения, а немой диалог между обозначенными частями обязателен. Только вот восприятие произведения как цикла еще не вошло в норму…
А к «недугу» Печорина хочется приглядеться специально. «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Это признание широко используется в лермонтоведении; вот одна из отсылок: «Слушая Печорина, будто видишь двух человек. Один из них просто человек, человек с очень обыкновенными чувствами; чувством прекрасного, чувством потребности чьей-то любви, чувством скуки, отчаяния или разочарования. Другой — безжалостный аналитик всех этих чувств, скептик и материалист»161. Тут — нормальная расшифровка того, что почерпнуто у героя.
Но любопытнее поставить следующий вопрос: а как уживаются эти двое в одном человеке? А. Марченко вообще иронично воспринимает самый факт раздвоения человека: «Ведь и Печорин-первый не живет в полном смысле этого слова, безотчетно отдаваясь всем впечатлениям бытия, и Печорин-второй не только вчуже наблюдает за своим вторым “я”, но и диктует двойнику свою волю»162. Однако попытка поправить героя (и стоящего за ним писателя) не эффективна.
Тем же путем, но и много дальше (и уж точно за пределы истины) ушагал С. А. Андреевский: «Вот этот-то второй, бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело»163. Это за пределами научного исследования, упражнение из числа присланных на конкурс оригинальных высказываний.
Реальное раздвоение в речи героя изящно наблюдает М. Маслов, причем не в специальных подборках, а на примере связного текста: «Печорин начинает свою речь, как какой-нибудь доктор философии: “Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии; они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться” — и тут же, как художник, вставляет такое образное сравнение: “многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря”. Дальше следует продолжение философской тирады…»164, а там снова перемежаются картины и пояснения художника и сентенции философа.
Так что о раздвоении героя говорится не ради красного словца; просто его не следует понимать буквально, это раздвоение духовное, не физическое; целое обеспечивается синтезом, в рамках «два в одном». Между прочим, второй человек жил, живет, будет жить во многих людях; он даже имя собственное имеет — Совесть.
Размышления Печорина о его раздвоении не раз привлекали исследователей, но не обращалось внимание на контекст; посмотрим, что можно извлечь из него. А это концовка разговора Печорина с Вернером в пути к месту дуэли. Вот на каком (надо прямо сказать — очень интересном) месте прерывается признание Печорина: «первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..» Тут уж не до разговоров. «Мы пустились рысью».
А разговор был выведен на вершину. Печорин успел сказать о первом и то, что ясно: человек из земли вышел и в землю уходит. То же исчезновение для второго? Или все же есть какая-то возможность посмертного существования? Очень было бы интересно узнать мнение героя на этот счет. Но на слишком внятные подсказки Лермонтов не решился.
И фиксируется рубежный момент: наступает время действовать, двойнику-контролеру и оценщику уже времени не отпущено; он порезвится задним числом…
О методологии
Приходится считаться с тем, что филологические тезисы не могут быть доказаны, подобно математическим теоремам; там четко: «пифагоровы штаны во все стороны равны», и не имеет никакого значения, по моде они сшиты или «та» мода давно устарела; доказанную истину надо принимать независимо от того, нравится она или нет. В противовес эстетическое восприятие по природе своей носит двойственный, объективно-субъективный характер, и оценочное отношение «нравится — не нравится» исключить невозможно. А люди разные, единое миропонимание (хотя, казалось, почему бы не торжествовать приверженности к общечеловеческим ценностям) не досягаемо. На вкус, на цвет товарищей нет! Приходится утешаться, в порядке компенсации, что филологические занятия открыто включают притягательный компонент — эмоциональный, сердечный. Но все-таки есть и объективное слагаемое эстетического восприятия. И если филологические истины нельзя доказать, то, как минимум, утверждения должны быть мотивированы. В конце концов, существует изучаемое произведение. Если его фактография лучше, естественнее укладывается в предлагаемую концепцию, если факты не нужно подгибать или ими манипулир