«Герой нашего времени»: не роман, а цикл — страница 22 из 78

овать, выпячивая одни и уводя в тень другие, это становится основанием признать ее более предпочтительной.

Выбор терминологии — дело не безобидное: «…За каждым термином стоит определенная методология, особое представление о литературе. Если кто-то произнес слово “текст”, это может значить, что, во-первых, оно употреблено как нейтральное, ни к чему не обязывающее модное слово и, во-вторых, что это термин и произнесший его человек говорит о литературе с точки зрения структурализма или постструктурализма. Если вместо слова “текст” некто говорит о “высказывании”, значит, он исходит из представлений о литературе как дискурсивной практике и его интересует прежде всего сам процесс “говорения”, развертывание высказывания. За термином “эстетический объект” стоит отношение к литературе как сфере прекрасного. “Внеметодологического” термина не может быть по определению»165. Осознание этого обстоятельства ко многому обязывает: «…Цикл должен быть описан не как поэма и не как подборки (и не как роман! — Ю. Н.), а именно как цикл»166.

Существует мнение, что власть художника над его творением кончается с момента его выпуска в свет — поскольку книга в бумажном виде предстает лишь как изделие полиграфической промышленности (а ныне все активнее внедряется и в электронную форму); произведением оно возрождается только в сознании читающего и, следовательно, подпадает под его произвол! Но у читателя есть выбор. Кто-то предпочтет скромную задачу: понять писателя, законы, им самим над собою признанные (Пушкин); предполагается, что в этом случае имеются в виду писатели высокого уровня. Награда за такой выбор самая достойная: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная» (Пушкин). Мудро рассудил М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»167.

Многих позиция отказа (хотя и не более чем на время) от собственной системы ценностей даже умозрительно не привлекает. Их радует роль демиурга, возможность действовать по принципу «что хочу, то и ворочу». Разница подходов становится ощутимо контрастной.

200-летие со дня рождения Лермонтова В. И. Влащенко отметил выстрелом из системы залпового огня. «Почему Печорин не умеет плавать?» — такой вопрос исследователь выносит в заголовок еще «пристрелочной» статьи, замечая: «Обычно исследователи в этом не видят проблемы и не спрашивают: почему?»168. Да, бывает, что проходят мимо внимания дельные вопросы, позволяющие уяснить нечто важное. Что вытягивает исследователь, потянув за нестандартную ниточку? «Неумение плавать говорит о детской беспомощности и беззащитности Печорина перед водной стихией, которая в народных представлениях является одной из основных стихий мироздания (наряду с землей, воздухом и огнем). Море является символом бытия. Если в бытовом мире… он <главный герой> всех побеждает, испытывая наслаждение в самой борьбе… то в мире бытия Печорин — ребенок, не умеющий плавать, испытывающий непреодолимый страх перед смертью. … Страх смерти привлек особое внимание философов-экзистенциалистов, считающих его самым сильным страхом из испытываемых человеком. По их мнению, смерть как неизбежный приговор, вынесенный каждому из нас с момента рождения, — самый большой ужас, который может переживать человек» (с. 283–284). Спасибо, конечно, за не ахти какую ценную информацию о «народных представлениях», но какое дело аристократу Печорину до народных представлений о стихиях, а ему же, разочарованному в науках, до изысков философов (особенно тех, которые появятся за пределами его виртуальной жизни)? Ну как же! «В ночь накануне дуэли он не спал “ни минуты”, так как “тайное беспокойство” и “настоящая болезнь” овладели им. “Тайное беспокойство”, предполагаем мы, есть метафизический страх перед смертью, экзистенциальный ужас “не-бытия” (С. Кьеркегор), ужас перед “Ничто” (М. Хайдеггер)…»169. Уязвимая сторона позиции В. И. Влащенко состоит в том, что аргументы исследователь черпает не из рассматриваемого произведения, а из каких-то иных, пусть, на его взгляд, чрезвычайно авторитетных источников. Исследователь неуемен: «Психологическое состояние пьяного казака очень хорошо объяснила О. Поволоцкая. Попробуем усилить ее аргументацию, опираясь на произведения Л. Толстого»170. Но Лермонтов Толстого не мог читать…

Печорин бледнеет при стуке ставня… Здесь исследователь идет вслед за Максимом Максимычем, который одну из странностей сослуживца пробует (но безуспешно!) понять через антитезу смелость — трусливость: доказательства смелости очевидные, полагать офицера трусом как-то не хочется (да и не по праву это было бы), а как объяснить странности? Исследователь идет на помощь: вон что устанавливают философы!

Предложу другое объяснение: Печорин — человек особой нервной организации, с оголенными нервами. Он постоянно погружается в свои бесконечные думы — слова от него часами не добьешься, свидетельствует Максим Максимыч. На неожиданный резкий стук реагирует и вздрагиванием, и бледностью. Но ведь это рефлекторная, самопроизвольная реакция организма; рука сама отдергивается, если уколется или обожжется; вздрагивание столь же непроизвольно, тогда как смелость предполагает поведение осмысленное. В. И. Влащенко напрасно не доверяет «чисто психологическому объяснению» (с. 284). Печорин вздрагивает не только от стука ставня: «…Вдруг дверь скрипнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, — то была она, моя ундина!» А тут объяснение жеста страхом перед смертью совсем неуместно!

Максим Максимыч живет вне метафизических прений: что ему непонятно, то и странно. В отличие от него современный исследователь начитался умных книг, но причем здесь лермонтовский герой? Что прагматичный штабс-капитан, что шибко образованный современный исследователь только делают вид, что говорят о Печорине; фактически они высказывают свое мнение о ситуации: происходит подмена предмета разговора.

Любопытно, что Лермонтов (устами Печорина) высмеивает такую манеру общения на примере Грушницкого: «спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановились, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле только продолжение его собственной речи».

Печорин — безоговорочно смелый человек. Он и с доктором Вернером сблизился после приятельской пикировки, где страшное опрокидывается ёрничанием. В кругу молодежи вступил в философский разговор Вернер.

«— Что до меня касается, то я убежден только в одном… — сказал доктор.

— В чем это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

— В том, — отвечал он, — что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру.

— Я богаче вас, — сказал я, — у меня, кроме этого, есть еще убеждение — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастье родиться.

<…> С этой минуты мы отличили в толпе друг друга».

Вроде бы изображен обмен банальностями, но с каким изяществом это сделано! Перевернуты понятия: вроде бы логичнее символом начала жизни воспринимать утро, а концом (перед «ночью») вечер. Контраст умножают эпитеты: «прекрасное» утро — о смерти, «прегадкий» вечер — о рождении.

А за шуткой прячется глубокий смысл. Доктора его профессия вынуждает помногу находиться в зоне угрожающей смерти, а он не теряет чувства юмора, усмехается над своими больными (и плакал, свидетельствует Печорин, над умиравшим солдатом).

Печорин даже философических страшилок (якобы «самого большого ужаса») не боится — простым размышлением: «Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!» Стало быть, надо сохранять мужество и на этот последний случай встречи со смертью, который когда-нибудь да наступит. Герой прямо об этом говорит, хотя и прибегает к привычной шутливой форме, самокритично рассуждая о «мелком удовольствии» «уничтожать сладкие заблуждения ближнего»: «ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!» Вот только торопить этот неизбежный финал Печорину совсем не хочется. Однажды (в «Фаталисте») Печорин запишет и горькие мысли: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце…» Но тут он говорит от лица своего поколения; не факт, что он, обладающий гордостью, подчиняется всеобщей «невольной боязни». «Отклонение от общих правил не раз может быть замечено в психологических автохарактеристиках Печорина. На него не распространяется и невольная боязнь неизбежного конца, присущая поколению…»171.

Так и поверит исследователь герою и некоторым его истолкователям! Он их непосредственно опровергает. Еще бы: он ведь владеет «более глубокой» (!) системой ценностей — с такой вершины он и судит героя. Безразличие к теме смерти у Печорина притворное, полагает исследователь, а сам герой только о том и думает: «Проблема отношения Печорина к смерти является одной из ключевых в романе. При видимом безразличии к собственной смерти (что является психологической маской героя) во многих опасных ситуациях он испытывает глубинный ужас и неудержимое влечение к смерти, и, чтобы открыть эту “страшную тайну”, он сам ищет и создает опасные, грозящие гибелью ситуации»172